Выбрать главу

– Но ведь наш папа жив! – В голосе Лены не только твердая уверенность, но и удивление: как я могу сравнивать?

Я подхожу к Антону. Он спит, совсем как спал когда-то Костик: ничком, раскинув руки и разрумянившись. Личико у него худое, шея тонкая, волосы упали на лоб. От ресниц на щеку легла длинная тень. Даже взять его на руки нельзя, жалко будить, а руки по нему так соскучились.

В два часа ночи я выхожу из дому. У меня есть запасной ключ. Вот я открою дверь, войду в дом. Что меня ждет. О чем боялся сказать Зикунов?

Я отворяю дверь очень тихо, в сенях темно: перегорела лампочка, а другой не достанешь ни за какие деньги. Захожу в столовую, там никого, в мастерские – пусто. Поднимаюсь по лестнице, и вдруг – шорох, будто вспорхнула птичья стая, и легкий скрип двери – так скрипит дверь в дальней спальне мальчиков, у нас их две. Ощупью иду по темному коридору и вхожу в спальню. Поворачиваю выключатель, лампочка зажигается, накал очень слабый, словно ночник. И в этом неверном свете я вижу спящих ребят. Нет ни одной пустой кровати, ни одного, кто лежал бы одетым: на спинках кроватей висят брюки и куртки. Я снова в коридоре. Что такое удивило меня, когда я шла в спальню мальчиков? Я не остановилась тогда, не отдала себе отчета, что это было за ощущение. Прохожу снова из конца в конец – а, вот оно! От самой крайней печки (их три в коридоре) в ноги пахнуло теплом. Присаживаюсь на корточки, нащупываю на полу щепки. Открываю дверцу, щепкой разгребаю золу. В горячей золе, прикрытой угольями, лежит курица, тощий куренок военного времени. Верчу в руках щепу – да, конечно, вот острие изгороди и ржавый гвоздь. «Доказательств нет, – слышится мне голос Криводубова, – подозрения есть». Вот оно, доказательство. Лежит, ощипанное, в горячей золе.

* * *

Я уходила от Криводубова, оставив у него на столе злополучного куренка. Оп не топтал меня ногами, не говорил: «Вот видите», он, который мог меня сейчас с полным правом унизить, не читал мне нотаций, не укорял, он сказал просто:

– Людям кажется, если милиция, так непременно от нее неприятности. А я, между прочим, к вам с открытым сердцем, я же знаю, что это за народ, которых вам прислали из режимного. Я таких перевидал на своем веку дай боже. И вам советую – откажитесь вы от заведования. Женщине с этим не справиться, больно деликатности много. Образование есть, можете в школе учить. На что вам такая тягость? Сейчас не мирное время, война!

Вот это и было самое тяжелое, что я от него услышала. Он говорил мягко, и велел приходить, чуть что, и обещал помочь. Но он глядел на меня, как Ступка: жалостливо.

Утром перед уходом ребят в школу я сказала им всего несколько слов:

– Мы вчера обманули человека, и мне придется сегодня пойти к нему и объяснить, что произошло. Скажу вам честно: такого унижения еще не было в моей жизни, но выхода другого у меня нет. Допрашивать вас я ни о чем не стану – неправды мне не надо, а правды вы не скажете. У нас в Черешенках был сторожевой отряд. Мы сторожили дом и сад от вора. Здесь мы отменили ночные посты, все устают, надо хоть ночью отдохнуть. И потом, от кого же мы будем сторожить? От самих себя? Подумайте-ка об этом. А мне придется идти в милицию.

Вернулась я к обеду. Все сидели за столом и глядели на меня молча, настороженно.

– Галина Константиновна! – сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. – Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.

Я смотрю на живое милое лицо девочки, в ее серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах «они»?

– Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семен Афанасьевич – отказаться от этих ребят?

Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:

– Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.

– Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас Семей Афанасьевич? – спрашивает Наташа.

– Так то при нем, – не задумываясь, отвечает Тоня. – Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?

Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять – неужели же мы только и можем сказать: «уберите их»? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и все одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того – ребята в меня не верят…

Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживем ли эту болезнь, хватит ли сил ее побороть – нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..

…На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы «эти», «новые», «не наши» дежурили один на один, без контроля. А девочки все – наши.

Петр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:

– Я же вам говорил…

* * *

У Поли в горсти подсолнушки.

– Дай мне, – просит Тоня.

– У меня у самой мало, – ворчит Поля.

– А мне мало и надо, – лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнет изводить.

Поля скуповата, ее обычный ответ: «У меня у самой мало», а Тоня, неизменно отвечая: «А мне мало и надо», тотчас заставит поделиться – хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, все схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля – тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: «Ума палата, а ключ потерялся!»

– Отстань от Поли, – не раз предостерегала Наташа.

Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:

– Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля… Поля ваша любимая… Подзаборницей… Уж лучше бы матом выругала…

Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семене, каждое утро я встречаю ее ждущий взгляд: нет ли письма? Семен привел ее в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась «в детях» и с легкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролет. Прощаясь, Семен сказал:

– Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всем подробно.

И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать все: любить, ненавидеть, радоваться или страдать – всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семену, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, все крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим – к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришел к нам после отъезда из Черешенок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней все обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает «петушиное слово», все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:

– Боюсь! Боюсь!

Мы долго не могли ее успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел ее дом и погибла мать.