Выбрать главу

— Гони, гони! — ободрял Василий.

Как буря, ворвалась четверня на площадь; Панфил и Василий едва в четыре руки могли сдержать ошалевших лошадей у ограды церкви.

Суровцов издалека услышал отчаянные крики Панфила и издалека увидал на красном фоне огня чёрный абрис бешено несущейся четверни. Его расстроенной фантазии она представлялась гремящею колесницей Ильи-пророка на огненных конях.

— Это ко мне, ко мне, — шептал он в детском ужасе. — Илья-пророк несётся ко мне на колеснице… За что же? Что сделал я? Но нет, это не Илья-пророк, — спохватился он через минуту. — Двое на козлах, кричат, погоняют, и лошади вороные, а не огненные. Ах, это пожарная команда, я сейчас узнал. Это третья московская часть; лошади её и брандмейстер в медной каске. Это они, они… Я горю, они затушат меня…

— Батюшка Анатолий Миколаевич! Жив ты? — радостно вскрикнул Панфил, увидя ярко освещённую огнём фигуру Суровцова. — Барышня прислала за тобой.

Суровцов не отвечал ничего, не понимал ничего и с каким-то тяжким недоумением всматривался в Панфила, в Василья, в коптевскую коляску; вороные рысаки дрожали, как в лихорадке. Они казались в мыле, но мыла не было; тяжко и быстро водили едва дышавшие кони подтянутыми животами и косились налитыми кровью глазами на бушевавший кругом пожар.

Суровцова уложили на той же перине, на которой он лежал, прикрыли другою периною и подняли верх. Один проулок, раньше загоревшийся, сильно прогорел теперь и проехать по нём было несколько безопаснее. Парфил приметил бутылку с водкой, вынесенную из лавки Скрипкина. Он пристыл к горлышку и долго пил; потом набрал водки в рот и вбрызнул в нос и в рот каждой лошади. Василий тоже пил, пока мог.

— Ну, Господи благослови! — сказал Панфил, крестясь на церковь. — Барина добыли, теперь как бы к барышне доставить. Не выдам свово барина.

Взмахнули кнуты, зашевелились вожжи, загикал, засвистал Панфил, и опять дружно рванулись и понеслись, как дикие звери, мимо горящих изб, через обгорелые обломки вспуганные кони. На завороте переулка треснула передняя ось, при выезде, заваленном брёвнами, словно ножом разрезал и шину, и обод правого колеса. Но Панфил всё летел, неистово подгоняя опьяневших лошадей, не рассматривая ничего, не останавливаясь ни перед чем.

Суровцов уже седьмой день лежал в доме Коптевых, в диванной, где он так часто проводил вечера. Диванную застлали сплошь коврами и во всех соседних комнатах разостлали, что только могли. Надю нельзя было узнать. Она ни от кого не скрывала своего отчаяния, своего страха, своей радости. Всем стало ясно, что в Суровцове вся её жизнь. До этого времени даже Варя не знала ничего верного об отношениях Нади к Суровцову; сёстры только подозревали и предчувствовали, Трофим Иванович не подозревал ничего. Теперь он, конечно, всё понял. Надю утешали, за Надей ухаживали, делали для неё всё, чего она требовала; горе было признано её собственным горем. У неё спрашивали распоряжений, позволения, что делать больному. Другим она запрещала входить к нему, когда это казалось необходимым; сама всегда была с ним. В доме состоялось безмолвное общее согласие, что Анатолий Николаевич — Надин. Но никто в этом не был убеждён так глубоко, горячо и даже заносчиво, как Надя. Словно ей было теперь досадно, почему она так долго скрывалась и не объявляла перед целым миром своих прав на сокровище. Многие приезжали навестить больного; на их недоумевающие взгляды и щепетильные намёки провинциально-светского этикета Надя отвечала такою смелою откровенностью поступков, что скандализировала всю шишовскую публику. Она была в строгом, возвышенном настроении библейской женщины, исполняющей своё призвание; перед нею были вопросы горя и счастия, жизни и смерти, — вопросы, говорившие прямо, с вечными основами духа человеческого, а её старались в эти торжественные минуты свести на детский базар уездной гостиной, в ничтожный мир булавочных сплетен, булавочных расчётов. Грозному вопросу: жить ли человеку или погибнуть — противопоставлялся вопрос: что будет говорить m-me Каншина на именинах Федосея Федосеича? Надя всегда презирала принципы салонной морали и с резкостью неиспорченной деревенской натуры выражала это презрение. Но теперь, охваченная вдохновением борьбы за спасение человека, в которого она положила все надежды и помыслы свои, она была гневна и беспощадна, как ветхозаветная пророчица. Людям, погружённым в омут пошлых формальностей и условных, бессердечных действий, со стороны не могло не казаться, что Надя компрометирует себя безвозвратно. Иногда это казалось даже её сёстрам, вообще мало разделявших предрассудки уездного общества, и они пытались, хотя осторожно, воздерживать немного Надю от её увлечения. Но это было не только бесполезно, и даже возбуждало со стороны Нади усиленный прилив упорства, словно она желала сделать вызов всем осуждавшим её, всем не понимавшим торжественной чистоты и святости её отношения к любимому человеку. Пять ночей Надя провела в комнате Суровцова на диване, почти рядом с его кроватью. Это встревожило даже Трофима Ивановича, который вообще никогда не вмешивался в поступки дочерей и доверял им безусловно. Но и его уговоры оставались тщетны. Надя с своей старой няней Сергеевной и с девчонкой Маришкой втроём ухаживали за больным и не позволяли никому другому подступать к нему ни днём, ни ночью. Эти пять дней извели Надю; она почти не ела, почти не спала, только пила. Три раза пытался Трофим Иванович вывести её из спальни Суровцова и три раза уходил ни с чем. С Надею было страшно говорить. Огонь сыпался из её глаз, из её уст. Никогда в своей жизни не видал Трофим Иванович, чтобы женщина говорила так и так делала. Ему казалось, что Надя сама в горячке, что она действует без сознания, в восторженном бреду. Он боялся противоречить ей, как боятся разбудить лунатика.