Никогда во всю зиму не было в Крутогорске такого визитного волнения, как в это утро. Постороннему могло показаться, что наступило Рождество или Светлый праздник. Замечательно, что в это утро у всех явились самые неустранимые побуждения совершить такие визиты, которые иначе были бы отложены неизвестно докуда. Синяя карета Каншиных на белых лошадях просто реяла по улицам. Протасьев, который вместе с полковым адъютантом тоже шнырял из дома в дом, стараясь уладить столкновение Овчинникова с Нарежным, с досадой натыкался на всяком шагу на этих знакомых белых лошадей.
— Ну, поднялась теперь эта «обер-супер-кригс-сплетница», — пробормотал он сквозь зубы. — Из своего министерства теперь не скоро выпустит.
— Да и баба! — прибавил адъютант, качнув удивлённо каскою. — Чисто прорванное решето! Так и льёт, так и льёт!
Протасьев не уладил ничего. С самого раннего утра, когда Овчинников был ещё в постели, у него собрались на военный совет Демид Петрович, Протасьев, драгунский адъютант и ещё некоторые друзья. Только один адъютант стоял за необходимость дуэли, да и то не очень твёрдо. Дядюшка же и Протасьев били руками и ногами против. Дядюшка уверял, что это дело семейное, в кружке товарищей, что все были подпивши и что сам Овчинников наговорил Нарежному, пожалуй, ещё больше дерзостей. Овчинников обнаружил очевидную наклонность присоединиться к мнению друзей, и если не решался сделать это открыто, то единственно вследствие бестактной откровенности адъютанта, которого дёрнуло сказать, будто дело идёт о чести Лиды, а не о чести Овчинникова, и что поэтому он вряд ли вправе извинить Нарежного. Решено было прежде всего убедить Нарежного извиниться перед Овчинниковым в присутствии участников обеда. Но Нарежный об этом и слышать не хотел и наговорил Протасьеву таких вещей про Овчинникова, что тот даже не решился передать их по адресу. Тогда Демид Петрович, боявшийся дуэли, как бог знает чего, предложил довольно лукавую штуку — извиниться не перед Овчинниковым, который-де, в сущности, не может считать себя оскорблённым враньём подпившего приятеля, а перед Лидою. Ясно, что Нарежный не мог отказаться от такого извинения, и опасное дело уладилось бы в полчаса. Полковой адъютант молча хмурился и кусал бакенбарды, однако не возражал ничего, но зато сам Овчинников пришёл в неожиданный азарт, когда сообразил, что он уполномочит Нарежного иметь с Лидой свидание. Демид Петрович насилу уломал его, обещавши присутствовать при этом извинении в качестве посредника. Но только что разъехались друзья Овчинникова с тем, чтобы отвезти и Нарежному этот ультиматум, как неистово зазвенел звонок, и лакей доложил Овчинникову о приезде Нарежного.
У Овчинникова сделалось жарко на сердце от внезапного прилива радости. Он никак не ожидал, чтобы такая забубённая голова, как Нарежный, так скоро пошёл на мировую и ещё сам бы приехал к нему, очевидно, с извинением. Овчинников не спал всю ночь, тревожно обдумывая все безысходные ужасы предстоящей развязки. Только что занялась для него заря будущего счастия, только что получил он надежду принять в свои объятия драгоценный цветок, на который любовались тысячи, не смея дотронуться до него, не смея мечтать о нём — и вдруг всё задёрнулось чёрным флёром. Пистолеты, убийство, ссылка в Сибирь — всё это мерещилось его напуганной фантазии в нераспутываемой комбинации, и слабая голова, не привыкшая ни к какой борьбе с судьбою, отказывалась мыслить за себя. Овчинников чувствовал, что он ничего не выдумает, ничего не в состоянии отстранить, и с болезненным щемлением сердца отдавался течению событий. Может быть, другие помогут, спасут его.