Весь город был на пышной свадьбе в домашней церкви губернаторского дома. Сам преосвященный совершал обряд венчания. Тридцать карет стояло у подъезда. В ту же ночь, после вечернего банкета, Лида с молодым мужем села в отдельный вагон, заказанный для этого случая, и покатила за границу проводить медовый месяц. С тяжёлыми, искренними рыданиями прощалась с нею Татьяна Сергеевна. Она чувствовала, что Лида уносится от неё навсегда, что вместе с нею закатывается заря беспечального прошлого и наступает суровая година горя и лишений. Лида тоже чувствовала это и сознавала своё бессилие. Ей очень хотелось удержать при себе мать. Но она видела, что мать навсегда отрезана от неё, что человек, её купивший, купил только её одну. Одна мысль — навязывать своему мужу нищету своей семьи — возмущала Лиду бесконечно. Она никогда не унизится перед мужем до просьбы подачки её семейству. Она дала ему понять, чего она желала. Но он ещё яснее дал ей понять, чего он не желал. Конечно, настоять легко: Лида владеет им, он не в состоянии сопротивляться её воле, её капризу, он ползает, как раб, у ног её. Но гордость Лиды никогда не допустит этого. Неуверенным голосом, в неясных словах выразила Лида при прощанье с матерью свою надежду, что они вскоре соединятся опять. Она обещала написать об этом обстоятельнее из Швейцарии. Татьяна Сергеевна с верою и мольбою смотрела ей в глаза, но не вычитала в них ничего, что бы успокоило её. А между тем в первых же письмах из-за границы Овчинников высказывал такие соображения о будущем, которые уничтожили для Татьяны Сергеевны всякую надежду на их общую жизнь.
***
Стук и шум стоит в когда-то тихих, пустынных лощинках и на зелёных холмах обуховского леса.
Обиженным, тревожным карканьем встречают тучи чёрных грачей погром своих воздушных поселений. Всё глубже и вернее врубаются острые жала топоров в массивные, тяжёлые стволы, налитые сытою и сочною древесиною. Медленно, словно раздумывая, шатаются рогатые зелёные шатры, которые сырою пахучею тенью прикрывали в жаркий полдень лесные поляны. И вот покосился, вот падает с угрожающим вздохом громадный ствол. Целое поколение толстых ветвистых дерев на этом стволе… падает не дерево, а целый полипник деревьев. Как трупы посечённых великанов после злой сечи, валяются стволы вековых дубов, берёз, ясеней, кто головой, кто корнями, один прикрыв другого. Уже опустели, оголились целые десятины. В немом ужасе смотрит на поверженную рать богатырей молодая тоненькая берёзка, одиноко уцелевшая среди побоища. Точно ребёнок, с плачем отыскивающий среди трупов знакомые черты! Чуждою и странною кажется эта лесная балка, сплошь заросшая папоротником, когда-то тенистая, сырая и глубокая. И травы в ней словно другие стали, лесные пташки с жалобным писком мечутся над нею и не находят ничего, не узнают ничего. Колючая лесная груша обнажилась на берегу этой балки, никем прежде не виданная; ей словно стыдно и неприятно торчать одной после непроглядной густоты лесных колоннад, так недавно окружавших её. Низвергнуты в прах эти могучие столбы величественного зелёного храма, в котором царствовала благоговейная тишина и в котором воспевали природу хоры природы. Осквернена, открыта наглому взору таинственная глубина его святилищ. Смерть и разрушение двигаются всё дальше и дальше, вместе с дружным стуком топоров. Где пройдут они, только белые пни берёз обливаются. как потоками крови, своими обильными слезами.
Плачет лес, плачут птицы.
А Силай Лапоть, с рябою, как лопата широкою рожею, весело поглядывает своими свиными зеленоватыми глазками на смертоубийство леса. Он не слышит никакого плача, не видит никакого храма.
— Тридцать аршин в дело, важная штука! — говорит он, поталкивая носком дегтярного сапога только что срубленную берёзу. — Мотри, ребята! — кричал он своей артели. — От корешков на подушки нарежьте!