Смит воспринимал это спокойно, почти как должное — первый шок начисто отбил у него всякую способность удивляться. А все это так же корчилось, и удлинялось, и спадало все ниже и ниже, а потом Шамбло сделала движение головой, как и любая девушка, встряхивающая распущенными волосами, и красная мерзость разлетелась по сторонам, а потом снова упала ей на плечи и продолжала извиваться и расти. Этот копошащийся ужас закрыл ее уже до самого пояса, даже ниже, и, конечно же, он не мог прятаться там, на голове, под тюрбаном, это было просто невозможно, и он все шевелился и шевелился, становился все длиннее и длиннее. Разворошенное гнездо красных безглазых червей... А откуда я взял, что безглазых?.. Или кишки из распоротой утробы какого-то невозможного чудовища — кишки, обретшие собственную жизнь, тошнотворные свыше всякой меры.
Тело Смита окаменело, стало чужим и далеким.
Шамбло закинула эту мерзость за спину, и Смит с ужасом понял, что сейчас она повернется, еще мгновение — и она на него посмотрит, и этот кошмар будет кошмарнее всех предыдущих кошмаров. Он знал, что каменное оцепенение не позволит ему зажмуриться, отвести глаза, к тому же в тошнотворном зрелище была какая-то странная, болезненная привлекательность, даже красота...
Она поворачивалась. Несказанный ужас, плотно облепивший ее плечи, откликнулся на медленное движение головы судорожными волнами, чудовищные черви (змеи? кишки?), спадавшие теперь до самого пола, корчились и извивались. Шамбло медленно поворачивалась к окаменевшему от ужаса Смиту. Ее четкий профиль смещался, укорачивался, превращался в округлое лицо — лицо скромной, прелестной девушки, обрамленное красной, влажной копошащейся нечистью...
Ее взгляд был как удар. Волна конвульсивной дрожи, зародившаяся где-то в области крестца, пробежала вдоль позвоночника, хлынула в голову и исчезла, оставив после себя длинную, как санный след, полосу ледяного оцепенения; Смит покрылся пупырышками гусиной кожи. Но все это не имело никакого значения. Он уже не осознавал ни своей каменной неподвижности, ни холодного ужаса, ставшего чем-то привычным, почти банальным, ибо бездонный, бесконечно долгий взгляд зеленых, как майская трава, глаз предвещал нечто, чему нет и не будет названия, нечто невозможное и манящее, а беззвучный голос искушал его странными, непонятными обещаниями.
Смит уже падал в бездонную пропасть полной, снимающей все заботы покорности, когда вид этой скользкой, противоестественной, тошнотворно копошащейся мерзости — вид, воспринимаемый одними глазами, без малейшего участия ошеломленного рассудка, — вырвал его из манящей тьмы.
Шамбло встала. На этот раз вместо жалкого, в клочья изодранного платьишка на ней была длинная, до самого пола, алая мантия, сотканная из жутких, влажно извивающихся прядей. Вытянув вперед руки, она раздвинула живую завесу, скрывавшую смуглое, прекрасное тело, закинула тяжелую, непрестанно шевелящуюся массу за спину и смущенно улыбнулась. Юная, очаровательная девушка с отвратительными, алыми, как слепая ярость, змеями вместо волос... Смит понял, что перед ним Медуза.
Это понимание, пришедшее из туманных глубин прошлого, на мгновение разбило ледяные оковы ужаса, и он снова встретил взгляд зеленых, полуприкрытых тяжелыми веками глаз, увидел загадочную, манящую улыбку. Шамбло широко развела руки. В простом, предельно откровенном жесте содержался такой необоримый призыв, что Смит стряхнул с себя оцепенение и медленно, словно зачарованный, пошел навстречу красоте, одетой в живой, умопомрачительный ужас.
Но и в этом ужасе, в холодном кипении влажной, ослепительно алой массы, в скольжении лунного света по толстым, упруго змеящимся отросткам тоже была своя красота — красота жуткая, леденящая, намного более жуткая, чем самое отвратительное уродство.
Только все это было, где-то далеко за гранью понимания, ибо в его мозгу снова звучал беззвучный, вкрадчивый голос, обещавший невозможные ласки, невероятное наслаждение, а глаза горели прозрачной изумрудной зеленью, и сквозь темные, пульсирующие разрезы кошачьих зрачков взгляд его проникал во тьму — тьму, содержавшую все, что только есть на свете...
И в этой кромешной тьме, за чуть приоткрытыми створками сверкающих изумрудных окон, были все восторги мира и все страдания, вся его красота и все уродство. Он угадал это сразу, с первого взгляда в звериные глаза спасенной от погромщиков девушки, угадал — и не поверил своей догадке.
Губы Шамбло зашевелились. В тишине раздался страстный, торжествующий шепот:
— Теперь... я буду... говорить с тобой... на своем языке, о мой возлюбленный!
Шепот звал и ласкал, обещал и принуждал, сладкой нежностью проникал в потаенные глубины сознания. Смит содрогался от ужаса и ненависти, однако его руки скользнули под теплую, влажную, копошащуюся завесу, смуглое, невероятно гибкое и податливое тело прильнуло к его груди, нежные руки страстно обвили его шею, а затем алый, несказанный ужас сомкнулся вокруг него.
Тысячи раз Смит снова увидит этот момент в ночных кошмарах, которые не оставят его до самой смерти. Тошнотворный, мерзкий запах не давал вздохнуть, толстые, дрожащие черви жадно облепили каждый дюйм его тела, они корчились и скользили, их липкая влага и тепло без помех проникали через одежду, миллионами огненных жал они впивались в кожу.
А затем — вспышка противоречивых чувств, последняя попытка сопротивления, окончившаяся тем, чем и должна была окончиться,— провалом в полное беспамятство. Он вспомнил вчерашний кошмарный сон — сон, превратившийся теперь в кошмарную реальность, ибо нежные, настойчивые ласки теплых, влажных змей действительно наполняли его невероятным блаженством, экстазом, который выше любого плотского наслаждения, выше любой радости разума,— восторгом, проникавшим в темные, неизведанные глубины души. Смит окаменел, как жертвы Медузы в древних легендах. Через каждую его жилку, через каждый атом его тела, через каждый неосязаемый атом того, что люди называют душой,— через все, что составляло Нордуэста Смита, проникало гнусное, непрошеное наслаждение. Смит осознавал эту гнусность, изо всех сил старался о ней не забыть, хотя на жуткие, отвратительные ласки, от которых в ужасе отшатнулась его душа, тело откликнулись ослепительными вспышками экстаза, и даже в неприступной крепости души угнездился некий подленький, дрожащий от блаженства предатель. Смит беспомощно наблюдал, как бесстыдные змеи заползают в самые сокровенные уголки его души, и холодел от безысходного отчаяния — ведь душу нельзя продавать. И таял на костре безудержного, через край бьющего восторга.
И понимание этого, это рвущее душу противоречие, эта противоестественная смесь восторга и отвращения — все пришло в тот сверкающий, долгий, как вечность, момент, когда над ним сомкнулась чудовищная живая завеса, когда его обвили алые змеи, чей яд — наслаждение. Недвижный, как камень, он не мог пошевелиться в их страстных, липких объятиях. Его охватила безмерная слабость, и с каждой новой волной блаженства слабость нарастала, а предатель, угнездившийся в душе, окреп, перестал скрываться и заглушил голос, вопящий от отвращения. А затем словно что-то в нем надломилось, и он прекратил борьбу, тщетную с самого начала, и погрузился в сверкающую тьму, в забвение, где не осталось ничего, кроме бешеного, всепоглощающего экстаза.
Между узкими, правильно очерченными бровями молодого венерианина сошлись озабоченные морщины; войдя с улицы в полумрак подъезда, он достал из кармана ключ и начал торопливо подниматься по лестнице. Изящный и белокурый, как все его собратья, он хранил на лице выражение полной, чуть ли не ангельской невинности — абсолютно обманчивое, что тоже характерно для уроженцев второй планеты. Не следует, однако, преувеличивать этой обманчивости. «Ангел? — поразился бы чуть более внимательный наблюдатель.— Скорее уж падший ангел — пусть и начисто лишенный мрачного сатанинского величия». Стоит ли удивляться такой характеристике, если в глазах Ярола непрестанно плясали дерзкие чертенята, а за долгие годы головокружительных авантюр, заслуживших ему, так же как и Смиту, почетное место в списке личностей, наиболее ненавистных для Патруля, в уголках ангельского рта наметились жесткие, саркастические складки.