Выбрать главу

Все это было для меня так ново и так интересно, что я старался не пропустить ни одного движения. Женщина ловко вырезала ножницами из фланелевой тряпки прямоугольную ровную тряпочку в пол-ладони величиной, подровняла ее края, чтобы получился совсем уж правильный прямоугольник, и пинцетом окунула ту тряпочку в розетку с вонючей жидкостью. Женщина старалась не замочить кончики пальцев, – надо полагать, жидкость была едучая.

– Куда будем ставить?– спросила она у мужа, напитывая тряпочку, поворачивая ее пинцетом и так и этак. – Может быть, сразу на лик?

– Ни в коем случае.

– На град? Или на меч?

– Нет, давай скромненько – на одежду. Вот сюда. Или я ничего не понимаю, или здесь потом обнаружится жемчуг.

Я забыл сказать: когда икону протерли маслом, то сквозь черноту мы разглядели, что на иконе в рост изображен святой. В одной руке, на уровне своего плеча, он держит не то город, не то монастырь, во всяком случае какие-то архитектурные построечки, а в другой руке, на таком же уровне, короткий и кривоватый меч.

– Это «Никола Можайский», – пояснили мне обладатели иконы. – Прекрасный сюжет. В одной руке Никола держит русский город, а другой рукой, с мечом, как бы охраняет его от разрушителей и вообще от любых посягательств. В народе очень любили эту икону. Еще ее называют «Никола с мечом и градом».

Теперь, как я понял, художники-хирурги выбирали на иконе место, куда положить тряпочку, намоченную в едучей жидкости. На лик, как я понял, побоялись, – слишком ответственное место, на город – тоже не стали рисковать и решили «скромненько» – на одежду.

Бледно-зеленая фланелька, потемневшая оттого, что намокла, легко и плотно прилипла посредине доски. Края ее расправили, разгладили, и для этого Нина (так звали хозяйку) не пожалела даже своих ловких, умелых пальцев. На фланельку наложили стекло и придавили.

– Гирьку!– нетерпеливо приказал главный хирург.

Тотчас и возникла двухфунтовая старинная гирька. Она прижала стекло и тряпочку под ним. Мы распрямились, вздохнули, отступили на шаг: нужно было ждать несколько минут, пока химия под стеклом сделает свое дело.

Эти минуты я решил не терять даром. Я стал расспрашивать, и, хотя вопросы мои были очень наивны, мне отвечали с охотой, разъясняли, словно маленькому. Так я узнал, что когда писали икону, то на доску сначала наклеивали грубую холстину, называемую паволокой. Поверх паволоки накладывали левкас, получаемый из алебастра с клеем. Этот левкас, когда застынет и когда его отшлифуют, делается похожим на прочную глянцевую слоновую кость. Но все же и самый хороший левкас в течение веков покрывается мелкими трещинками. Трещинки называют крокелюрами. Они не портят старинной иконы, напротив, придают ей особое обаяние. Икона с крокелюрами так и дышит древностью.

По белому глянцевому левкасу писали красками. Краски в старину были натуральные, растирали их на яйце. Киноварь так киноварь, охра так охра. Охру особенно любили в старину, ею писали лики, поля иконы и часто – фон. На очень древних и очень ценных иконах на фон положено чистое золото.

Для большой иконы доска составлялась из нескольких узких досок. Соединялись доски поперечными шпонками. Эти шпонки служили еще и тому, чтобы икона от времени не коробилась. Мне показали обратную сторону одной небольшой иконы, и я увидел, что действительно в доску иконы врезаны две поперечные планки.

– Видите, эта небольшая икона написана на цельной доске. Здесь шпонкам нечего соединять. Они здесь только для того, чтобы икона не выгибалась.

Пока я все это узнал, нужные минуты прошли, и мы снова наклонились над операционным столом. Двухфунтовая гирька отставлена в сторону, стекло приподнято за угол и снято с фланельки. Светло-зеленая фланелька пропиталась снизу, от доски, чем-то темно-коричневым. Это темно-коричневое проступило сквозь тряпочку и даже осталось на стекле в виде липкой маслянистой испарины.

За уголок начали отдирать фланельку. Она прилипло, словно прикипела к доске, но все же отделилась, и я увидел, что чернота под ней набухла, приподнялась и как-то очень разрыхлилась. Нина, не мешкая ни секунды, взяла комок ваты, свернула его потуже, обмакнула все в ту же вонючую химию (теперь для меня это самый приятный запах) и образовавшимся тампоном провела по разрыхлившейся олифе. Ее жест оказался равным жесту волшебницы. Вся чернота вдруг осталась на вате, а из-под нее загорелись красным и синим неправдоподобно яркие краски. Захватило дух. Мне показалось, что я присутствую при свершении чуда, мне казалось невероятным, чтобы под этой ужасной глухой чернотой скрывались такие звонкие, такие пронзительно-звонкие краски.

– Нина, тихо, Нина, с любовью, Нина, не горячись, – возбужденно частил хозяин в то время, как Нина бралась за скальпель.

Острейшим скальпелем, аккуратными, но твердыми, ровными движениями Нина подчистила с проявившегося прямоугольника остатки олифы в тех местах, где они особенно сильно прикипели и не поддались тампону из ваты. Теперь перед нами было действительно окошечко, прорезанное в черной занавеске. За окошечком было ярко и празднично, красно и сине, звонко и солнечно, в то время как сами мы оставались по сю сторону занавески в немоте, глухоте и мраке. Из темноты зрительного зала мы смотрели на экраник, залитый светом. И вот на экране – иное время, иная красота, не наша жизнь. Другая планета, другая цивилизация, таинственный и сказочный мир.

– Да. Не то!– неожиданно для меня заключил художник.

– Но как же не то, когда прекрасно!

– Что прекрасного? Грубая мазня. Смотрите, какие жирные, неопрятные линии. Одежда замалевана сплошь, никакой разделки. Эта плоскость абсолютно глухая. Одним словом, все как у Пушкина: «Художник варвар кистью сонной картину гения чернит». Да, Нина, здесь определенно запись, давай пробиваться глубже.

– Что такое запись?– неуверенно спросил я. – И что значит «глубже»? Надо полагать, «глубже» – доска или этот самый левкас, подобный слоновой кости?

– Э, нет. Мы ведь сняли только одну олифу. А что нас ждет впереди, неизвестно. Впрочем, может быть, действительно, ничего не ждет. Тут мы рискуем. Но если под этой живописью ничего больше нет, то ее не жалко. А если есть…

– Но что еще может быть под живописью?

– Еще одна черная олифа, а потом другая, гениальная живопись.

– ???

– Дело в том, что в старину, когда олифа чернела, икону не выбрасывали. Звали иконописцев, и они поверх черной олифы, по едва проглядывающимся контурам, подновляли икону, а проще говоря – писали заново. И снова покрывали олифой, и снова олифа чернела, и снова приходилось подновлять и писать. Теперь разделите пятьсот на восемьдесят и судите сами, сколько слоев живописи и олифы может оказаться на иконе четырнадцатого или пятнадцатого века. С рублевской «Троицы» тоже сняли несколько слоев поздней живописи, прежде чем добрались до подлинного рублевского слоя. Этот последний слой называется у реставраторов авторским. Под ним действительно нет ничего больше, кроме левкаса, и если неосторожно смоешь авторский слой, то смоешь все и навсегда. А эту грубую мазню разве жалко! Сейчас мы ее уберем и проломим в этой глухой стене еще одно окошко, надо полагать, в шестнадцатый век.

– А пока?

– Конец восемнадцатого, причем плохой и грубый. Все это было непостижимо. Но я решил слушать и смотреть. Снова фланелевая тряпочка, но теперь наложенная не на олифу, а на яркие краски, словно на живую и трепетную рану. Снова химия, снова стеклышко, снова двухфунтовая гирька, снова минуты ожидания. Наш разговор не уходил от старинной живописи, напротив, углублялся в нее все больше и дальше.

– Да, было время, когда мы не знали, что у нас есть наша прекрасная древняя живопись. В самом деле. К началу четырнадцатого века одиннадцатое и двенадцатое столетия оказались записанными живописью тринадцатого. Пятнадцатый век не мог увидеть тринадцатого по той же самой причине. Шестнадцатому становился недоступным четырнадцатый. К концу семнадцатого был надежно упрятан под новую живопись пятнадцатый век. В девятнадцатом веке русские люди могли видеть на иконах только ближайший восемнадцатый век, да и тот был загорожен медными, серебряными и золотыми окладами.