Вот так год проходит, другой, чую — свихнуться скоро могу. Спать лягу — не спится. Видения разные. То вроде несут меня на кладбище, музыка похоронный марш играет, женка и сынишка рядом идут и ревут, и ревут. Сердце кровью обливается. И их жалко, и самого себя. Чего, думаю, реветь, все равно теперь ничем не поможешь… А то вдруг начинаю представлять всю картину в целом. Стоит у края могилы гроб с моим собственным прахом, дождик накрапывает, ветер желтые листья по могилам гонит, вся бригада тут же, шапки, конечно, долой, а кто-то из дружков трогательную до слез речь толкает: «Спи спокойно, незабываемый наш Петр Петрович Петренко, ты оставил достойный след на земле, и земля эта во веки веков тебе пухом будет…» А я из гроба гляжу и думаю: «Господи боже ж ты мой, о каком пухе он, паразит, толкует? Грязь по колена, лужи кругом стоят, завалят сейчас меня мокрыми комьями — враз околею…»
— Интересно рассказываешь, — заметил Шикулин. — Жизненно. Давай дальше.
— А дальше дело было так. Поехал как-то к братану в гости. Никому ничего не говорю, а сам-то, конечно, думаю: «Попрощаться-то с братаном надо обязательно, без этого как же богу душу отдавать. Братан у меня — подводник на Дальнем Востоке. Писать, правда, все это время ему не писал, о болезни моей он и ведать не ведал. На мое счастье, дружок братана доктором оказался. Да не просто доктором, а кандидатом медицинских наук по внутренним болезням. Сидим как-то о том о сем болтаем, а я возьми и закинь удочку: «Болезней, говорю, на земле тьма-тьмущая, а такой неизлечимой, как силикоз, на всем белом свете нет. Губит она людей, будто дуст мух и тараканов, и всякая медицина тут бессильна…»
Брякнул так — и жду. Сейчас, думаю, доктор скажет: «Тут вы, товарищ, в корне правы, возразить я вам ни по одной статье не могу». А он засмеялся и говорит:
— Силикоз? Болезнь, правда, лечению трудно поддающаяся, но жить-то с ней до ста лет можно. Только не раскисать, палец ей в рот не совать, иначе руку запросто отхватит. Главное, цепким надо к жизни быть, по-настоящему любить ее, жизнь свою…
Много он рассказал об этой болезни, и понял я, что все мои страхи бекасиного пера не стоят. Плюнул-чихнул я тогда на печальные думки свои и точку припечатал. Понял, Александр Семенович? Видишь вот — живу! И жить буду. Долго!
Нельзя сказать, что Шикулин сразу после этого разговора тоже «припечатал точку» на печальных своих думках, но бесследно он для него не прошел. Захандрит-захандрит Александр Семенович по старой памяти, а потом спохватится и вдруг вспомнит: «Видишь вот — живу! И жить буду! Долго!» «А я? — думает он. — А я чем хуже? Да я этому Петренко сто очков вперед могу дать, если на то пошло. Или я не Шикулин?..»
А потом он увидел в санатории Алексея Даниловича Тарасова. Выглянул как-то в окно, и глазам его представилась картина, которую он почему-то надолго запомнил: стоит Алексей Данилович у тонкой березки, обнял ее, прислонился щекой к стволу и будто застыл. Глаза у него закрыты, и не то прислушивается к чему-то Тарасов, не то шепотком о чем-то с березкой беседует. А березка тихо так на легком ветру раскачивается, и белое облако над ней плывет, совсем прозрачное, как легкое кружево.
В первое мгновение, когда Шикулин увидал Тарасова, у него возникло чувство, похожее на злорадство: «Ага, голубчик, и тебя сюда упекли! Чего теперь скажешь, какую песню запоешь? Или про самого себя тоже лазаря затянешь: дело, мол, в том, что и отдохнуть надо, и сил поднабраться… Вот уж правильно умные люди поговорку придумали: не копай другому яму, сам в нее попадешь!»
Шикулин даже усмехнулся, даже подмигнул стоявшему у березки Тарасову — так-то, дескать, обстоят дела, дорогой товарищ Тарасов: «Сперва ты меня сюда упек, а теперь и тебя кто-то вслед за мною. Диалектика. А проще говоря — порядок… Может, поговорим, Алексей Данилович, об этой самой штуке — диалектике? А?»
Он вышел во двор, обогнул корпус и направился к Тарасову. Чувство злорадства его не покидало, и хотя это чувство не было Шикулину очень приятным, совсем избавиться от него он не мог. И, уже подходя к Тарасову, он продолжал с издевочкой над ним посмеиваться, будто ему самому от этого могло стать легче, будто каким-то непонятным для него образом он перекладывал часть своей тяжелой ноши на плечи Алексея Даниловича.