Тихон тогда же отписал про свою судьбу с нарочным в Устюг, отцу, Василию Васильевичу. Получил он через полгода ответ и благословение родительское — икону: дело-то было подходящее по всем статьям. С князем можно было сильно работать мягкой рухлядью — князь Тасей платил и за себя и за тунгусских мужиков своей земли енисейскому воеводе Пашкову Афанасию Филипповичу не один десяток сороков соболей в ясак, по двенадцать соболей с человека. Старался князь. И дочь водил в собольей шубе.
И еще отписал тогда отец Тихону в грамотке, что бабенька Ульяна стала совсем плоха, что она шлет любимому внуку свое благословленье навеки нерушимое и приказывает наречь княжну святым именем Марьи.
Все учинили по-писаному. Тихона да новокрещеную Марью обвенчали в церкви в зимний веселый мясоед, отпировали на весь Енисейский уезд. Сам воевода Афанасий Филиппович был у жениха посаженым отцом. Гуляли на свадьбе все торговые гости, промышленные люди, попы, подьячие, дьяки, стрелецкие головы, покруты, артельщики, свой брат.
Избу для молодых поставили в городище новую, с трубом, со слюдяными оконницами, с широкими лавками по стенам, с тяблом отеческих икон, с белой повалушей — светлой горницей. Дом — полная чаша, на дворе — людская изба, поварня, мовня, чуланы, пуньки, амбар, народ толпился, подводы то и дело въезжают и выезжают, и бегает по саду сынок Тихона Васенька по второму годику — плечи, ноженьки толстые, крепкие, сибиряк, весь в отца, да глаза как у рыси, хитер, в деда Тасея.
Про жену Марью тоже ничего плохого не сказать — ходит павой в бухарских да китайских богатых платьях, брови радугой, красивая, заботливая. Только еще по-нашему плохо может говорить да избу по-своему меховыми коврами убирает. Богу молится и «Отчу» знает, и «Богородицу», но Тихон не раз находил у ней под подушкой ихних деревянных богов; лесная-то душа как колодец глубокий — вода ясная, а дна не видать. И оттого, что ли, бывает так до сих пор, что не спится ночами Тихону, мстятся ему другие серые очи — светлые, верные до конца.
Вот и сейчас, чуть заведет Тихон глаза — перед ним плывет как в облаке Москва, улицы деревом гладко вымощены, вершные в цветных кафтанах скачут, народ торопится, бежит, работает, торгует, избы высокие в два жилья, разные хоромы, церкви белокаменные, Кремль, Красная площадь. Иван Великий — глянь, шапка валится… Ну, столица! Ин половину души своей оставил Тихон в Москве — уж больно шибко живет Москва, словно лампада негасимая! Чего ж ему не хватает здесь-то? Людей! Людей нет! Все здесь ладно — и дела идут, а глухо. Все говорят, а все равно как немые. Для чего ж работает Тихон? Помнит он, как радовался на Белом море, на своей лодье плывя за рыбой. Много ли ему самому-то надо? Людей ему надо! Правды ему надо. Да кто ее знает, где она, эта правда-то! Не видать что-то. Недавно вот отписал отец — преставилась старица, по весне легла в могилу, под свежие березки да топольки в своем монастыре у Троицы.
Работает, трудится Тихон, а скушно, ровно он что-то теряет, все душу ровно огнем жжет! Людей, людей бы, поговорить, чтобы видно стало, что он не один, что не облыжно он эту правду чует, что у других та же правда в душе сперва как мышь малая скребется, потом горит как пожар.
Не избыть томных тех дум! Закинула его судьба в Енисейский острог, в самую середку Сибири, как на остров на море, — горы, леса, реки, чужие люди в шкурах. Сзади тысячи верст до Москвы, а впереди белоснежные горы Саяны да Байкал-море.
Спокойно здесь, а томно. В Москве шум, да на душе тихо.
В углу пуньки в месячном свете блестит серебряная икона. Ай помолиться? Да разве пристала молитва могутному мужику?
Намедни завернул на двор к Тихону за милостыней здешний монашек, отец Еремей. Рыжий, лядащий, на одну ногу хром, горб сзади, бороденка веревкой, а глаза веселые, подмигивают. Сибирский он монах, из мужиков, простец. И посмеивается отец Еремей.
— Молиться? Что ж, молись! Это ничего! — советовал он Тихону на его вопрос, как избыть ему тоску. — Только, друг, молитва не все. Ты, за стол садясь, просишь у бога хлеба? Ага! Ну а жевать-то самому надо, никто уж за тебя жевать не будет, проси не проси…