И ныне пишет тебе Великий государь московский милостивые слова, а не для боя. А не учинишься ты под его милостивой царской рукою, то велит тебя Великий государь смирить ратным боем и города твои взять. И, чтобы не прогневать Великого государя, вели дань давать соболями, самоцветами, узорочьем и мехами всякими, что в вашем царстве есть, тебе по силе. И тебе не устоять боем против людей Великого государя».
Однако дипломатическое посольство Чичерина не дошло до Пекина — оно было перебито в пути, погиб и сам посол. Москва же в это время дает приказ верхотурскому да тобольскому воеводам — Измайлову и князю Хилкову — прибирать у Архангельска плотников, сколь надобно, слать их в Сибирь и в течение двух лет строить сотни судов для сибирских рек.
На Амур должно было плыть московское войско под воеводой князем Лобановым-Ростовским Александром Ивановичем.
Тихон смотрел на Селивёрста.
— В Сибирь ты один, что ль, побежал, Селивёрст? — спросил Тихон.
— Не! Миром шли… Из твоей ватаги — помнишь, хозяин? — шел со мной Тихомир Березкин. И верно — Тихомир, уж больно тих. Да не дошел до Енисея-то. Медведь заломал.
— Медведь?
— Ага! Медведь. Брели мы втапоры под Сургутским острожком…
— Да как же так?
— Много там медведёв-то. Ну, насел. Убили мы медведя-то. Лесной боярин большо-ой. А Березкин, глядим, неживой. Хороший был мужик, дай ему, господи, царство небесное. И другие тоже не все дошли. Кто утоп, — реки глыбокие, коряжные! Кого лихие люди до смерти разбили.
— Иноземные люди?
— Заче-ем? Свои! Наши! Идут далеко, оголодают, — ну, разбивают. Есть-то надо! Воля божья! Да ништо, нас все прибывает. Си-ила!
Все тише говорит Селивёрст, смирялась неуемная Селивёрстова сила, но не лесные пустыни да труды здесь клонили к столу его буйную голову, а сладкие хмель да еда. У кого еды скудно да хмеля нет, кому жизнь не сладка, не утешна, те глаз не заведут, не прилягут, их словно вьюгой вьет, гонит все вперед. Оторвавшись от места, от роду, от племени, потерявши свои семьи да животишки, летят они, словно семена могучего дерева, чтоб лечь за тысячи верст от его корня плотным севом на добрую землю, взойти, подняться новой подоблачной рощей.
— Говоришь, к Хабарову? — повторил негромко, про себя, Тихон, а Селивёрст сразу, как чуткий зверь, открыл глаза, сна в них как не бывало.
— На Амур-реку! — отвечал он и улыбнулся. — На Амур-реке земли, сказывают, словно медовые. Цветки цветут утешные. Зерно родится — ну земчуг скатной. В лесах соболя видимо-невидимо, зверь непуганой. Рыба в реках как по веснам да осеням идет — весло торчмя стоит, не падает. Люди там живут вольно, слободами, своим обычаем, все друг другу в одну версту поверстаны, заровно. Амур — надежа наша!
Глаза Селивёрста загорелись: великая правда смерти не знает, медведь людей не заест.
— А може, ты к нам в артель пойдешь, Селивёрст? — говорил Тихон. — Поможем вам! Може, дале самого Хабарова дойдешь! Работайте кто как может, по силе. Наживайте достаток. Ну, утро вечера мудренее, завтра поговорим.
— Спаси Христос на добром слове, Тихон Васильевич, — говорит Селивёрст, вставая да кланяясь. — Мы тобой, люди твои, очень довольны. А народ у меня есть добрый да надежный, так тянет в пустыню их, как гусей…
— Не обессудь, друже, на угощении. Иди в пуньку, ложись, отдохни. Где твои пожитки-то?
— Да все на мне! — с неожиданно доброй улыбкой ответил Селивёрст, вставая и крестясь на иконы. — Спаси бог на угощении.
— Марья! — позвал Тихон.
Никто не отозвался. Тихон огляделся, толкнул дверь в сени. Марья стояла тут же, у притолоки, вытянувшись, сложив руки под грудь.
— Маша! — тихо окликнул Тихон.
Марья окаменела, смотрела гневно. Проворчала:
— Чево?
— Марьюшка! — говорит примирительно Тихон. — Ты, тово, дай-кось тулупчик поскладней, что ли. Пусть товарищ отдохнет. Завтра мы с ним сговоримся.
— Вота чево! — шепотом зачастила Марья. — Я, чать, княжья дочь! Всякому беглому постель готовь! Девку зови!
— Марья, эй! Не дури! — негромко прикрикнул Тихон. — Дура! Мы-то с ним сами ведь не князья. Делай, княжья ты дочь, что муж велит.
Лежа потом рядом со своей гневной Марьей, слыша ее сонное дыхание, долго не уснул Тихон. Тиха ночь, да в душе не тихо. Вставало, метилось, что было. Или что прошло, то быльем поросло? Нет! Вот они, реки — Двина да Сухона, батюшкина изба, его, Тихона, детство. Кружит, несет пестрая метель, и с чего вспомнилось, как на масленой катит он, Тиша, на салазках из-под стены Города, по Осыпи, вниз, на Сухону, а спереди и сзади другие мальцы в рыжих полушубочках… Или уж парнем он на кулачки бьется на первой неделе Великого поста. Кружат виденья каруселью, в середке все темно, страшно. Нет-нет сверкнут оттуда чьи-то скорбные очи.