Да с ним, с Кокориным, отпущен и покрученник их Пятунька Иванов Устюжанин, и с них обоих отъезжие пошлины по алтыну с человека в государеву казну взяты же.
К сей проезжей грамоте государеву, цареву и великого князя Алексея Михайловича всея Русии печать Сибирския земли велика реки Енисея Енисейского острогу воевода Афанасий Пашков руку приложил…»
Тихон прослушал грамоту, взглянул на печать, вынул из шапки платок с посулом, сунул, как положено, в руку дьяку.
— Спасибо, Евфимий Григорьич! — сказал он и огляделся.
И словно окаменел, увидев протопопа, потом сразу шагнул к нему. Еще бы! То вешнее утро на Волге, струги Шереметьева, могучий, словно конь, рыжий стрелец в красном кафтане, смелое лицо деревенского попа, говорящего правду в глаза великому человеку, наконец, сам Шереметьев, плывущий в Казань собрать неправо стрелецкие да хлебные деньги… Вспомнил! Он! Как есть! Живой! Не сломал еще буйной головы, не положил горячей души, не кончил своей жизни! Он у нас, в Сибири!
Словно хрустнуло, перевернулось что-то в душе Тихона, встало, пришлось на свое место… Исчезло враз все то, что гребтилось, ползало вошью по душе, ано раскрылось окошко, светлей стало… В душную бессонь ночей, под жарким боком своей остяцкой княжны мстилось Тихону иное, легкое да нежное, правильное и горячее да сильное, только вот тонкое, словно марево… Хочешь рукой схватить, да нету ничего. Как сон… А знает он, Тихон, что то не сон, а то и есть сама правда, крепкая, как алмаз, да неухватимая, как вода. Понял Тихон: должно быть, все это время он словно искал протопопа, хоть об нем и не думал. Есть на свете настоящие люди, что знают правду… А как их найдешь? Где? А тут сам явился — в скуфье стамедной, опушенной куницей, волос да борода с проседью, а глаза горят добро… Знает протопоп правду, да и скажет, не потаит — все напрямо.
И, двинувшись в расступившейся толпе, Тихон Босой тронул протопопа за плечо.
— Благослови, отче! — сказал он.
Стал протопоп, прямой как яровая сосна, строгий, чинный, благословил он Тихона, а сказать ничего не сказал. Молчит, рукой ребят отводит, не глядя, а глаза играют.
— Сперва, значит, ты сюда, а я за тобой! — вымолвил наконец протопоп.
— Пошто же?
— В тот раз боярин меня в воду метал, гневался, а ныне патриарх гонит! — просто выговорил протопоп. — Мать, да уйми ты ребятенков-то! Голосят!
Плат на голове протопопицы сбился, шуба стесняла движенья, лицо с мороза да изобной духоты разгорелось, на серых глазах слезы.
— Да куда ж, Петрович, приткнуться-то, проси у боярина-то Христа ради! — шептала она.
Подьячий Шпилькин кончил чтенье, разворачивал было следующий столбец; воевода перевел медвежий взгляд на протопопа.
— Э, да ты, видно, и с нашим гостем свой человек? — сказал он. — Так ты его, Тихон Васильич, и бери в избу… А то в нашей Приезжей избе куда ему с семейством-то… тесно-с…
— Государь, — вдруг тихо сказал подьячий, — слышь-ка!
Что-то важное хотел сказать Шпилькин, по голосу было слышно.
— А што?
— Государь! Грамота из Сибирского приказу, вота што. «А ждать ему, Пашкову Афанасью, приезда в Енисейский острог нового воеводы стольника Акинфова Ивана Павловича и сдать тому острог и всякое строенье и запасы, а плыть ему, Пашкову, с разными прибрежными людьми на Амур-реку по указу…»
— Слава тебе, осподи! — широко перекрестился на иконы воевода. — Ныне отпущаеши… Эх, протопоп, вовремя ты потрафил! Так бери его в избу свою, Васильич.
Тихон тряхнул кудрями, поклонился.
— Так что же, отче Аввакум, пожалуйста ко мне. Не обессудь, не погнушайся избушкой, — сказал он протопопу.
Стояла у Тихона изба заводная, хорошая, на подклети, для приказчиков, в дальнем углу двора, под белыми березами, в серебряном инее, среди заваленных снегом кустов малины да смородины, — отвел он ее под жило Протопопову семейству. Расчистили в снегу тропку, бабы истопили печку, подтерли живо пол, рядом затопили богатую, по-белому, с липовыми полками мовню.
Сумерки декабрьские пали, а все возилась в избе Настасья Марковна с дочкой Грунюшкой, сыны Иван да Прокоп, дворница Лукерья тоже помогала, — затаскивали кладь, стлали по лавкам постели, говорили. Ой, сколько новин с Москвы навезла, проговорила Марковна, — намолчалась, бедная, за дорогу… И про моровую язву на Москве, — как на дорогах заставы с дубинами стояли, никого торговых да деловых людей не пропускали, как заставляли погребать силой мертвяков, как с мертвых дворов жилецких людей не выпускали, а дворы те заколачивали. И про то, как ноне народ голодает в Московской земле, хлеба сеять-то некому — война! И что соберут — все на корм ратным людям. Ну, война! Да про то — ой! Как Земский приказ недоимки доправляет, деньги надобны — война! А пуще всего горе, сказывают, как ныне стали медные деньги замест серебряных ходить, — деньга-то медная, а писана на ей цена: «Рубль серебром»… Ну, стали мошенники воровские деньги бить из меди, а тем воровским денежкам мастерам указал царь, а бояре приговорили руки да ноги рубить да и персты и о тех воровских делах сыскивать да прямо с пыткой… Ой, чего и делается!.. Война! И на войне калеки, и дома-то людей калечат!