Протопоп махал руками в черной своей однорядке, с деревянным крестом на груди, большой как гора, на опаленном морозами лице горели глаза глубоко, под мохнатыми бровями.
— Ты свое нутро народу покажи чистое, чтобы всем явно было, что ты за человек. И увидят люди, что в тебе добро и ты чист, и пойдут за тобой безнасильно, и будет на земле мир и в человеках благоволение. Мир будет расти, а не свара. А коли силой в рай гнать — горе душе верной, все, что высокого в ней, — все низвергается… Никон-то что сделал? Правь, говорит, печатай, Арсен-грек, книги — как-нибудь, абы не по-старому…
— А ежели тебя за это добро, за правду твою, тело твое жечь будут?
— А пес с ними! Размахнись, душа, да в огонь! Ненадолго! Сразу спасешься! Честным пребудешь, в горних селениях с праведными вечно ликовать будешь… А что другого? Ино — драться? Махмутов меч прилагать? Так сегодня я тебя распластаю, заутра ты меня — огонь-то адский и будет пылать для нас обоих неугасаемо. До скончания веков. Не-ет, блудом святости не добыть!
Протопоп огляделся, подошел к окну. В оловянном переплете синее стояло небо, блестел золотом полумесяц, пастухом середь стада звезд, стыли в голубом инее березы. За ними черная крепостная башня с петухом.
— Эх, — вздохнул протопоп, — вижу и здесь, в Сибири, одно — мир нам нужен пуще всего да труд, чтобы все это богатство людское, всю землю нашу обиходить, в красоту обрядить. А то скачем друг на друга, как волки, и думаем — тем души спасаем…
Тихон тоже поднялся с лавки, оба смотрели один на другого, впервые, может быть, начавшие понимать один другого. Хотящие оба одного и того же — и такие разные. Один хотел всю землю свою обогатить, изобильем наполнить— добытым хлебом, рыбой, ествой, товарами завалить, и он подбирал народ, сбивал артели, крутил работников, пересылался отписками с Москвой, с Устюгом, со всей Сибирью, торговал, ворочался по ночам бессонно, тоскуя возле жаркой красавицы Марьи, — не спал сутками в заботах, ездил в лесных пустынях на конях, оленях, собаках, лодках, улаживал споры да распри, ино и драки, сжимал, держал свое сердце в руке от обид да страстей, хитрил с воеводой, терпел… И все, что делал Тихон, было его правдой.
А протопоп горел желаньем, чтобы на богатой, мирной и свободной его земле жили светлые, добрые души. Он говорил, гремел, звал, речи его проходили в сердца, писал об этом огнепально, письма его переписывались, шли по всей земле, читались, люди подымали глаза, озирались кругом, видели неправду, но мирные люди драться не хотели, подымались, уходили от притеснений в пустые места, не боялись больше никого, кроме своей совести, пусть их хватали, били, резали им языки, рубили руки, персты, ковали в цепи, ссылали туда же силом, куда они уходили волей.
И это была вторая правда…
Тихон нагнулся к окошку, покрутил шеей, разглядывая.
— Так и есть, — сказал он. — Сидит!
— Кто сидит?
— А видишь, огонь в Приказной избе… Во-он, за башней. Воевода, видно, сидит. Допоздна все грамоты с Москвы чтет.
Оба смотрели в окно, где в волнах синего света мерцала дальняя свеча. Там сидел воевода Пашков, грузный, курносый, думал о пользе государевой, о том, как бы каждого человека к государственной пользе приспособить, как от беспорядку унять, держать в строгости.
А не было порядку. Енисейские стрельцы сами водку сидят, и в те дни, когда кабакам торговать водкой не велено, хоть бы теперь в Рождественском посту — по средам да пятницам, они, те стрелецкие люди, несут свою самосидку к кабакам, на торжки, в лавочные ряды, и на посад — торгуют из сулей да из бочонков. А стрелецкому голове от той продажи их не унять, кабатчик же Микифор Прохоров со товарищи боится к ним и подступиться, на выимку не ходит— они его грозят убить до смерти, а казну кабацкую разграбить…
То все обсказав воеводе, подьячий Шпилькин дернул носом, сказал жалостливо:
— Ружье у них, у проклятых! Вольны!
Буйство кругом, непокорство. Воруют самовольно против бога и великого государя. Надо бы то воровство унять, а как уймешь, когда стрельцы вольных казаков на образец берут? А тут еще праздник подходит, святки, всякому деньги нужны и водка.
— Много ли народу-то к нам на торг едут? — осведомился воевода.
— Несчетно, милостивец! — отвечал Шпилькин. — Наехало со всех сторон на ночь. Шуму завтра уж много будет. Невпроворот.