Выбрать главу

Когда он уходил и прощался с нею в полутемной передней, Ирина сама встала на цыпочки, потянулась к нему и поцеловала неловко в губы, удивляясь себе и ужасаясь своей безнравственности,- это было решительно против ее строжайших моральных правил, которые, правда, доселе у нее еще не было случая подвергнуть испытанию, и сделала она это не только из принципа, очень схожего с "хождением в народ" ее прадедов-народников в прошлом веке, но потому, что, к ее удивлению, ей вдруг показалось, что она на самом деле любит Рэма, и, не дождавшись от него решительного объяснения и поступка, вдруг решила, что сама должна сделать первый шаг.

Однако тут же поспешно подтолкнула его в спину, словно испугавшись того, что произошло, и захлопнула за ним дверь, а он, сбегая опрометью по пологой, широкой дугою, лестнице, никак не мог взять в толк и поверить, что для него внезапно и совершенно незаслуженно распахнулся вход - "Сезам, отворись!" - в этот дом, в эту семью, в этот еще минуту назад казавшийся запретным, запредельным мир.

5

Анциферов всегда знал за собою, принимал как должное и ценил в себе, что человек он жесткий, твердый - ни согнуть, ни переломить. Человек долга в том высшем смысле, когда долг равен убеждению. И что ни на йоту нет в нем сентиментальности, снисходительности, слезливой жалости - ни к кому, ни к чему. Он вообще не числил за собою каких-либо слабостей или сомнений, ошибки да, промахов хоть отбавляй, но раздвоенности, неуверенности в своей правде и в своем праве на нее - никогда.

Он никогда и никому ничего не прощал, не хотел и не мог позволить себе простить, но это в нем уравновешивалось тем, что он умел забывать. Он сам определял - раз и навсегда,- что можно и чего нельзя забыть.

А поскольку - так уж сложились его жизнь и работа - забыть следовало слишком многое, то в итоге нечего и некого было помнить. А значит, никто ему и не стал нужен.

Однако и этого Анциферов никак не мог понять, без малого полвека назад, в Берлине, он обнаружил в себе совершенно неожиданную, ничем не объяснимую симпатию, почти даже нежность к молоденькому лейтенантику, который был приставлен к нему переводчиком. И сам на себя удивился, когда, прощаясь с ним перед отлетом в Москву, назвал ему номер своего служебного телефона, что было несомненным нарушением установленного строгого порядка. А когда судьба, опять же совершенно случайно, столкнула его вновь с Ивановым, он этому неожиданно обрадовался, хотя эта встреча и поставила его в непростое, двусмысленное положение.

Не признаваясь в этом самому себе, Анциферов догадывался, что эта неожиданно обнаруженная брешь в неприступной, как ему верилось, стене, которую он с годами возвел между собою и всем прочим миром, странным на первый взгляд, но почти несомненным образом связана с тем, чтоh он всеми силами старался забыть, но так и не забыл, не смог, да и, если уж начистоту, не хотел забыть: низкое, пошлое предательство, жалкую измену своей - первой и единственной жены, которая в тридцать девятом, когда его посадили, тут же, двух месяцев не прошло, отреклась от него и вышла замуж за его же заместителя, которого словно для того, чтобы еще более унизить его, Анциферова, назначили на его должность и он тут же переселился в его кабинет в Управлении разведки. Да еще и забрала с собою единственного их сына, тому и двух месяцев еще не было, которого он после освобождения в сорок первом так никогда и не увидел - не желал видеть, слишком глубоки и на всю жизнь оказались эта обида и,

главное, унижение. Обиду он еще мог бы, пожалуй, забыть, но не унижение, его-то он носил в себе всю жизнь, этого ежа под черепом и в сердце...

Сын, которого он не знал и о котором запретил себе помнить и думать, и этот молоденький, безусый лейтенант каким-то незримым, но - не развязать, не перерубить - узелком как бы сплелись для него в одно, и это не столько удивляло, сколько раздражало: с чего бы?! Но признался он себе в этом не сразу.

Судить его не успели - началась война, да его и не обязательно было посадить или расстрелять, от него всего лишь и требовались что показания - да чего там: донос, навет, подлая ложь - на лучшего друга, кавалерийского генерала, с которым он побратался еще совсем юнцом в отряде продразверстки и сохранил дружбу на всю, оказавшуюся такой короткой и уязвимой, жизнь. Анциферов отказался давать выпытываемые - в прямом смысле слова - у него показания. С тех самых времен и не сгибается, словно деревянная, правая ладонь и никаким дегтярным мылом не отмыть черные кровоподтеки под ногтями. Но друга его и так, безо всякого суда, расстреляли. А о самом Анциферове тут же будто напрочь забыли, и он просидел еще два года в подвале Лубянской внутренней тюрьмы - аккурат, к слову сказать, несколькими этажами ниже своего же прежнего кабинета,- не допрашивали, не вызывали ночами к следователю: вроде его и нет, умер уже. А может, в суматохе тех лет либо и вправду решили, что его уже расстреляли, либо просто затеряли папку с его делом, а нет дела - и человека, стало быть, нет. И такое бывало.

Но как только началась война, кто-то на верхних этажах Лубянки о нем вспомнил - он считался одним из лучших, прошедших школу и проверенных в деле в Китае и Испании, специалистов по диверсионной работе в тылу врага, а уже через месяц после начала войны тылом врага стала чуть ли не половина всей европейской части страны, и получалось, что без Анциферова не обойтись, цены ему нет, Анциферову.

И когда он в Берлине встретил Иванова, загнанные в самые дальние, слепые подвалы души мысли о, собственно, незнакомом ему сыне, усилием воли вычеркнутые им из памяти, неожиданно ожили, обретя как бы двойника.

А жена с ее новым мужем, вскоре получившим назначение за границу, да там а впрочем, не обязательно там - сгинули без следа, просто-напросто испарилась из его прошлого, а что стало с сыном, он не знал и никаких усилий что-либо узнать о нем не прилагал - даже сейчас, когда он стал нахлебником в доме ветеранов и совершенно, бессрочно одинок, если не считать Иванова, объявляющегося всего один раз в году.

Хотя было в молоденьком лейтенанте на чутье Анциферова и что-то смущающее его, настораживающее, не до конца понятное и потому почти подозрительное взять хотя бы этого его доктора Фауста, к реальной, настоящей жизни не имеющего ни малейшего, с какой стороны ни смотри, отношения. Или эти стихи как его, Пастернака какого-то, что ли? - и вообще недопонимание текущего момента хотя бы в отношении той же, скажем, войны, наивные, прямо-таки пионерские восторги насчет "мировой революции" - ни к чему вроде бы и не придерешься, а вместе с тем Анциферов помимо воли чуял в нем не своего, не совсем своего человека. А Анциферов твердо усвоил и знал, что мир жестко и несоединимо делится на своих и не своих. Не обязательно на врагов и друзей, но не свой, при определенных обстоятельствах, вполне мог стать и врагом. Нет, лейтенанта Анциферов никак не решился бы отнести бесповоротно к категории своих, и тем менее мог объяснить себе симпатию, почти отцовское чувство, которые испытал к нему тогда, в Берлине, с первого же, можно сказать, взгляда. И это безответное недоумение тоже раздражало его.

Но не только это вспоминал каждый раз после ухода Иванова, не только об этом думал Анциферов, уставившись в окно на начинающий молодо и весело зеленеть лесок вдали, думал он и о том - и это было заботой и болью куда более изнурительной, особенно в бессонницу,- зачем и на что ушла вся его жизнь.

6

Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько,- как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее...

Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.