Выбрать главу

После прочтения этой записки все романтические струны в душе моей мамы зазвенели так пронзительно, что мне потребовалось немало изворотливости, чтобы ее обезвредить. Пришлось рассказать ей про долг Феликса и про диссертацию Дины и взять с нее обет молчания, потому что мама никогда не умела хранить тайны, хоть свои, хоть чужие.

Выслушав меня, мама пообещала в течение недели не предпринимать никаких шагов к спасению Дины при условии, что я временно возьму эту задачу на себя. Я готова была взять на себя, что угодно, только бы она не лезла в это дело. Во всяком случае записку с адресом нашего заведения и с телефоном пожарной команды я умудрилась ловко сунуть Дине под подушку, пока меняла ей постель.

Все эти дни Дина безучастно лежала в постели, тихая, голубовато-белая, словно неживая. Только на третий день, когда Тамаз задремал, сидя на пороге Дининой комнаты, она вопросительно подняла на меня глаза — в них сверкал такой мрачно-золотой огонь, что мне стало не по себе. Я утвердительно кивнула ей в ответ, показав взглядом на подушку, и быстро вышла: мне казалось, что смятение слишком явно отразилось на моем лице, и стоит Тамазу открыть глаза, как он тут же все поймет.

Весь вечер мама донимала меня допросом с пристрастием — воображение у нее разыгралось, она пыталась представить себя то на месте Дины, то на месте Зойки, а пару раз даже на месте Женьки и Тамаза. Особенно волновал ее вопрос, зачем Дине понадобился номер телефона пожарной команды, если у нее нет доступа к телефону. Она без конца хотела обсуждать эту тему и обвиняла меня, что я от нее что-то скрываю.

Но я ничего от нее не скрывала, потому что ничего не происходило. На четвертый день Дина поднялась и вышла в салон, — бледная, но одетая и подкрашенная для работы. Она молча села в кресло в углу, взяла сигарету из пачки и как ни в чем не бывало попросила у Женьки зажигалку.

— Ты что, начала курить? — удивился Женька. Он был так растроган ее дружеским тоном, что, поднося к ее сигарете огонь, спросил: — Трубка мира?

Дина закурила, закашлялась и засмеялась:

— Трубка мира.

Я от ее смеха содрогнулась, такой это был черный непрозрачный смех, но Женька был доволен.

— Раз так, я дарю тебе эту зажигалку в знак примирения, — сказал он, и все уставились на него, не веря своим ушам: зажигалка у него была платиновая, сверхфирменная и страшно дорогая. Видно, он очень опасался, что Дина устроит ему сцену. Тут он заметил меня и прикрикнул, чтобы я шла убирать спальни, а не стояла столбом, где не положено, не за то он мне деньги платит. Я взяла свои швабры и ушла. Никого я больше в тот день не видела, — ни Дину, ни Зойку.

За ночь капризная природа сделала поворот на сто восемьдесят градусов: солнце светило как редко в Москве летом, цветов на деревьях высыпало видимо-невидимо, самых невероятных расцветок от лимонно-желтого до пурпурно-фиолетового, море смяло ближневосточной бирюзой, одолженной из сказок «Тысячи и одной ночи». И дома тоже в пандан погоде наступила неправдоподобная благодать: Никита, насвистывая, выкраивал из консервных банок какие-то мудреные спирали, а мама, отказавшись от претензии на роль Монны-Лизы, встала ни свет ни заря и погрузилась в свои заброшенные было медицинские книги, уверяя, что с ее стажем и опытом ей ничего не стоит найти работу по профессии. Я не стала с ней спорить — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не морочило голову, — и побежала на работу, глупо радуясь всему на свете: солнцу, цветам и Никитиным спиралям.

Тамаз открыл мне дверь, тщательно, как обычно, запер ее за мной и сонно побрел на свою раскладушку. В заведении было тихо, душно и темно, все окна были наглухо закрыты, зашторены и затемнены наружными ставнями. Ковры, кресла и диваны густо пропахли терпкой пепельной смесью сигаретного дыма, пота и крепких духов, особенно невыносимой после голубого утреннего бриза, настоенного на желтых и лиловых цветах.

Я наскоро стряхнула окурки и кондомы в пластиковый мешок и решила отпраздновать неожиданное наступление весны веселой мойкой окон. Я отдернула шторы, подняла ставни и распахнула все рамы. Квартиру залило солнечным светом, который дробясь на фигурных завитках оконных решеток, переливался всеми цветами радуги на хрустальных люстрах, недавно выписанных Женькой по дешевке из Нью-Петербурга. Граненые подвески люстр слегка подрагивали на сквозняке, наполняя комнаты неуловимым праздничным перезвоном очень высокого регистра, из-за чего он был почти неслышен, но неистребим — его не мог перекрыть ни переливчатый храп Тамаза, ни несмолкаемый рев утренних автобусов, газующих на крутом подъеме от моря в город.