– Все нормально, – прохрипел он, через силу улыбаясь, будто это должно было меня утешить, но выходило наоборот. – Он прав. Я ничего не…
Модест осекся. Его начало трясти. Поддерживая его под руки, мы уложили его на скамью в тени, откуда скоро его унесли на носилках дежурившие санитары.
Феофан подхватил свою рубашку и накинул на лицо.
– Вот же!.. Теперь делать нечего. Пойдем на рынок? Алькаирские сливы, должно быть, уже завезли.
Джек ударил Феофана в нос, заставив того попятиться.
– Вот тебе на носу слива! – воскликнул Джек, трясясь от гнева. – Ты совсем идиот? Ты же видел, что он на ровном месте упал!
– Да за что! – алладиец сорвал с головы рубашку. – Что мне с того, на ровном он месте упал или нет?! Это ошибка! Его ошибка, не моя!
– И ты решил его добить? – кричал в ответ Джек. Он все еще чувствовал на руках дрожь, охватившую Модеста, и не знал, куда себя день от переживаний, и потому уже не мог остановиться. – И тебе еще хватило мозгов вывести его под прямые солнечные лучи, да? В самое пекло?
– Я ему чего, мамочка? Он позвал – я согласился!
Это было очень похоже на Модеста, но кровь обоих уже бурлила от гнева и обиды, и уступить было невозможно.
– Ты вообще не видишь никого, кроме себя! Он уже лежал на земле!
– Он не сказал «стоп»! – Феофан вскочил в боевой стойке.
– Да он мог бы вот так же упасть замертво, и ты бы бил его, потому что он не сказал «стоп»?
– Да!
Джек разозлился.
– Будто медведь из берлоги выполз, – он зло сплюнул на песок. – Ведешь себя, как необразованный дикарь. Ах, погодите-ка! Ты же он и есть!
Тогда Джеку сильно досталось. Разбитый нос, скула, бровь – Феофан не стеснялся бить по лицу, и Джек отвечал ему тем же, но он был не боец, и поэтому алладиец быстро сшиб его с ног.
На следующий день мы не разговаривали, через день тоже. Джек был до крайности злопамятен, и эта злопамятность приумножала в нем все отрицательные качества, поэтому в сторону алладийца он даже не смотрел, а порой в кругу своих шестерок не стеснялся пустить какую-нибудь злую шутку. Модесту этот разрыв казался глупым, но на мое лицо, побитое, с кровоподтеками, он смотрел жалостливо и из этой же жалости избегал всяких разговоров о Феофане. Он считал Бурьяна моим другом и общался с ним лишь из опасения лишиться моего общества, к которому привык и без которого – в силу своей внутренней предрасположенности непременно кого-нибудь любить – уже не мог. Теперь же, когда Феофан, интуитивно и никак иначе осознавая глубину нанесенной им обиды, держался в стороне, Модест чувствовал себя свободнее, находя в ссоре с Бурьяном очевидную выгоду – тот, придерживаясь простых правил бойкота, совершенно перестал обращать внимание на Модеста, и их перепалки, часто заканчивавшиеся так же, как началось их знакомство, завершились.
Этой линии мы несколько недель – недель, за которые лицо окончательно зажило, и я тоже стала думать об этой ссоре, как о ребячестве, но идти мириться отказывалась. Главным образом потому, что сам Феофан, которого я все-таки считала зачинщиком, к этому не стремился.
Бурьян неожиданно перестал появляться на консультациях перед переводными экзаменами, и место передо мной занял Жан Коль, этот тихий и робкий юноша, боявшийся издать лишний шорох во время занятий. Я выглядывала алладийца везде: в столовой, в Общем зале, на манеже, в мастерских. Иногда я себя отдергивала, считая глупостью, как влюбленная девица, искать в толпе человека, который ко мне равнодушен, и все-таки продолжала искать его среди учеников. Модест наблюдал за моими метаниями с холодной рассудительностью, но без насмешки. Если он что-то и знал, то не говорил и как будто ждал, пока я спрошу сама.
Так прошло еще несколько дней. Экзамен по истории прошел без него. Когда время истекло и все начали уходить, Молер подозвал нас двоих к себе:
– Пожалуйста, помогите донести работы до моего кабинета.
По заведенному правилу, в помощь преподавателям выделялись дежурные ученики из числа одаренных детей, содержавшихся в Амбреке за счет дворцовой стипендии, но Молер, с теплой улыбкой пожелав хорошо отдохнуть перед следующим экзаменом, отправил их в общежитие вперед нас.
Я сразу сообразила, что он хочет о чем-то с нами поговорить, и в душе надеялась, что не о Феофане: я испытывала иррациональную злость всякий раз, когда кто-то говорил о нем. Было в этом настроении что-то от ревности и сожаления, которое я не могла не испытывать. Все-таки, общаясь с людьми, мы вкладываем в них частичку себя, вцепляемся в них придатками своей души, словно виноградная лоза усиками, и оплетаем их, пытаясь присовокупить их глаза и тело к своему, потому что человеку всегда мало одного себя и, чтобы не чувствовать себя одиноким и расти над собой, он вынужден раскидывать себя повсюду. Идеи, переживания, воспоминания, чувства, впечатления – все это ловушки, которыми люди приманивают к себе других людей, и всего ценнее и крепче держит то, что создано во взаимозависимости. Я не могла не скучать по Феофану, как не мог этого не делать и Модест. Он привязал нас сильнейшим из всех средств – ответственностью, которую мы невольно приняли, вступившись за него. Теперь, когда обида улеглась, я переживала о нем, его быте, о том, как и с кем он проводит свои дни.