Но Фьедр не успел сделать ни шага. Со стороны леса вылетело копье и пронзило его бок. Ловчий был крупным мужчиной. Копье не сшибло его с ног, но и стоять с таким ранением он не мог. Фьедр тяжело осел на землю, по-прежнему сжимая в руках нож, которым собирался расправиться с аксенсоремским королем. Встать он уже не смог бы, и последние силы он вложил в бросок метательного ножа, но едва лезвие блеснуло в его пальцах, как было выбито из руки. Вместе с ним в траву упала пара чисто срезанных пальцев и охотничий нож с костяной рукояткой. Из-за высоких кустов вышел Феофан.
Алладиец был бледен. Правая рука дрожала от судороги, которой свело ладонь, едва он выбросил нож. Испуг только-только нагнал его, затмевая разум сотней «если бы», где он не находит Модеста, приходит слишком поздно или промахивается. Обычно такие мысли предшествуют серьезным решениям, но в моменты, когда реакция должна быть молниеносной, тело делает, что должно, ведь как бы мы ни старались запутать себя размышлениями, верное решение всегда одно. Услышав яростный, злой, болезненный голос Модеста, Бурьян бросился следом за ним, не зная, что будет делать дальше. Ловчий только потянулся за ножом, когда алладиец уже замахнулся копьем.
Сейчас Бурьян не мог отделаться от мысли, что ему повезло: повезло заблудиться именно здесь, повезло услышать в поднявшемся ветре голос Модеста, повезло незаметно подкрасться и бросить копье так, чтобы если и не убить, то хотя бы ранить ловчего. Он прижался губами к кресту, захваченный чувством благодарности к благоприятной случайности и тем неведомым силам, которые ее устроили, и поспешил к Модесту.
– Живой? – спросил Феофан.
Аксенсоремец, все это время сидевший, облокотясь на дрожащие руки, рухнул на траву. Тяжелое, страшное чувство, еще минуту назад сдавливающая его естество, – та животная жажда убийства, чуждая, как он думал, неферу, – распустилась, разошлась, давая сделать несколько коротких вздохов и прояснить голову.
Существуют люди, для которых убеждения представляют смысл даже больший, чем жизнь. Обычно это взрослые, воспитанные тяжелыми временами личности, в которых жизнь уплотнила идею до того сильно, что та обратилась в камень. Модест причислял себя к этим людям. Он свято верил в то, что всякая несправедливость и зло происходят от того, что человек несчастен. Один несчастный человек делает несчастным другого, запуская роковую цепочку, и кто-то должен остановиться. Кто-то должен стерпеть и простить, и Модест решил, что это должен быть он. Он хотел быть добрым к людям, снисходительным, понимающим и всепрощающим, думая, что если они поймут, что были прощены им, – калекой, которого они оставили без дома, без семьи, без страны, в вечном заточении, – они смягчатся и простят себя. В этой теории было много от юношеского идеализма, но главным просчетом было то, что люди никогда не смотрели дальше себя. Они продолжали причинять ему боль, и чем больше он их прощал, тем сильнее им хотелось его мучить. Модест терпел. Все они мучились, у каждого было, о чем пожалеть, и если они находили отдушину в его унижении, то он был готов служить и этим. Такого было его убеждение, хотя по всему выходило, совершенная бездоказательность, а порой и явные противоречия между миром грез и реальностью, делали его пористым, непрочным, и Модест в силу своего характера продолжал забивать эти пустоты всем подряд, хотя бы и песком. Теперь же, ощутив, как его рука наливается силой, источник которой вдруг обнаружился в открывшемся колодце черной ненависти, которую он подавлял в себе, но которая не становилась от этого слабее, Модест не мог не почувствовать, что его намерение было вовсе не так искренне, как он заставлял себя думать.