Однако то, что Джек увидел теперь, не имело ничего общего с его мечтами. Самоубийство Фьедра было мерзким, гадким, даже гнусным. Джек не был до конца уверен, что способен на убийство, но теперь, когда все было кончено, он испытывал досаду от того, что его лишили возможности проверить себя. Если бы он только дернулся, Джек бы непременно – возможно, не намеренно, а от испуга, – его убил, и такая смерть оставила бы лицу Фьедра больше человеческого, чем было на нем сейчас.
– Отравился, – герцог поднялся. – Они так часто делают – прячут под языком капсулу с ядом, а потом разгрызают и травятся. Он что-нибудь говорил перед смертью?
Джек был в том взволнованном состоянии духа, когда все кажется незначительным и забывается в один миг. Видя в этом слабость и не желая ее признавать, он поторопился ответить:
– Я не разобрал.
***
Всю следующую неделю от Модеста не отходили ни на шаг. Врач, которого герцог всегда держал в доме как раз на такой случай, и его помощники только и успевали, что делать новые перевязки и посылать за лекарствами. Все работали на то, чтобы скрыть произошедшее, и какое-то время мы не могли вернуться в Амбрек. Герцог отправил гонца к директору, и каникулы для нас троих были продлены.
Для Феофана началась счастливая пора. Он ежедневно выезжал травить лис, волков, стрелять уток, и, когда вечером он поднимался к Модесту, его лицо еще сохраняло восторженную радость: по-особому весело блестели глаза, здоровым, свежим румянцем горели щеки, и весь он до того переполнялся энергией, что становился суетлив и неуклюж. Напоминать ему об уважении к больному, которым часто, будто ширмой, прикрывают радость жизни здоровых людей, было даже стыдно. Восторг Бурьяна чудным образом сообщался и Модесту, и по вечерам, когда мы сидели у постели больного, неферу становился почти счастливым.
Когда у Модеста прошли судороги и стало ясно, что ничего иного, кроме крепкого здоровья, ему не светит, весь дом выдохнул. Напряженность, делавшая воздух свинцовым, рассеялась, и, хотя на втором этаже по-прежнему сохранялся запах горьких трав, напоминая о тяжелых днях, когда герцогский лекарь уверовал повторно, все пребывали в блаженном настроении, разморенные от проделанной работы, поглощенные удовольствием от того, что дни, полные тревог, миновали.
Все улеглось, и я позволила Феофану утянуть меня на охоту. В тот день мы ловили зайцев. Русаков, которым и без того никто не вел счет, в этом году расплодилось много, и охота приобрела черты, схожие с собирательством: зайцы сами выпрыгивали навстречу коню и оставалось только спустить тетиву.
Было в убийстве что-то противоестественное, запретное и в то же время интимное. То, как проносилась в уме тревога, как первое время дрожали руки и неспокойно заходилось сердце от вида невинного живого существа, было сопоставимо с волнением, которое охватывает влюбленного в мечтании о прикосновении к предмету своего обожания, с волнением, с которым отец впервые берет своего ребенка на руки. Это был восторг и испуг от нарушения завета.
Собаки загрызли трех русаков, двенадцать мы отдали на кухню, а одного, маленького коренастого кролика, Феофан неожиданно пожалел.
– Модесту его отнесу, – заявил Бурьян, разглядывая кролика. Тот был слишком мал, чтобы держать его за уши, как русаков, и лапки у него были совсем не те длинные массивные голени, которыми зайцы толкались от земли на метр вперед, поэтому Феофан держал его за шкирку, то поднося к лицу, то отстраняя.
– Зачем? – кролик со своими стеклянными черными глазками был мил, как плюшевая игрушка, но кто знает, сколько в его шерстке жило паразитов. Тем не менее, Феофан почему-то был в восторге от своей идеи.