Рой был подвержен разным модам: на богатом балу, разглядывая одежды приглашенных дам, можно было заметить в них и мягкий звон Йолла, и решительность Нортума, и скромность Аксенсорема. Однако не было одного – южного откровения. Отношение к обнажению тела в Рое вытекало из классического понимания разврата, которое появилось с незапамятных времен и продолжит существовать, даже растеряв все свои постулаты, чтобы через века даже голые могли найти, что с себя снять, продолжая, тем не менее, разграничивать скромность и вульгарность. Необходимость скрывать женское тело – втайне уважаемую всяким священнослужителем обитель порока – подкреплялась высокой, чуть не святой обязанностью материнства – явления, которое будто бы исключало всякое грехопадение, хотя из него и вытекало. Невинность навязывалась с такой оголтелой страстью, что люди, вроде Феофана, имевшие горячую кровь, мучившую их разум и остывавшую лишь в чувственных наслаждениях, куда относилась и хорошая драка, и совокупление, были вынуждены либо рано жениться, либо посещать публичные дома, либо склонять девушку к падению, откуда вытекало много несчастий. В общем, определенная скупость и строгость нравов вероломно управляла жизнями, делая из хороших людей преступников лишь потому, что они не были склонны к мужеложству. Но здесь, как и во всем, что относилось к Рою, не обходилось без "но". Здешние женщины, соблюдавшие учение церкви разве что на подступах к храму, носили платья, покрывавшие их тело до самого пола так, что порой нельзя было разглядеть цвета туфель, но, не будучи ханжами, бюст они украшали с необыкновенным шиком. Раскрывая горловину почти до завязок корсета, выставляя голую кожу от шеи и до складки груди, набрасывая тяжёлые колье, чтобы блеск крупных камней непременно привлек к обнаженной коже внимание, они продолжали разыгрывать смущение и дразнить. Они как будто не нарушали собственной нравственности, но подстрекали к ее нарушению других. Взгляды, которые приковывал их бюст, служили лучшим доказательством их красоты, хотя бы и ставшей объектом вожделения, а не любви. И самое глупое, страшное и странное, что женщины сами ни о чем таком не догадывались и знать не хотели.
И всё-таки обнажаться – совершенно обнажаться, до голого торса, – в Рое было не принято даже среди мужчин. Только алладийцы, жившие, казалось, с одной целью – подрывать все существующие в Рое нормы – одевались и раздевались по погоде.
Феофан был свободен от всякого стеснения. Ни годы в Амбреке, ни, конечно же, любовницы, к которым он ходил, не научили его стыдиться своей наготы. Вот и сейчас, стянув с себя рубашку и нательное белье, он остался в одних свободных штанах, которые закатал до колена так, что были видны стягивавшие кожу рубцы старых ожогов. Но были не только ожоги. На спине от плеч до поясницы, уходя дальше за пояс, вились тонкие полосы шрамов. Такие вещи было не принято показывать людям, – они смущали любовниц, они пугали женщин и возбуждали подозрение у мужчин – но Феофан совершенно их не стеснялся, будто и не знал, что его увечья это что-то совершенно неприличное.
Стыдливый смех и усилившийся скрип карандаша мадмуазель Бомон напомнил мне то, о чем я старалась никогда не думать – когда-нибудь оба моих друга должны будут жениться. Мне вдруг стало тоскливо и горько. Я старалась быть честной перед собой, но признаться в том, что какая-то извращенная часть меня – запечатленная в моем теле, но не в разуме, – завидовала их сокрытым в будущем женам, было выше меня. И все же я чувствовала этот неописуемый страх и ревность, булавками колющие мягкое нутро. Вот они передо мной, и я их друг, и они мои, но наступит время, когда я стану для них чужой: они сочтутся с кем-то из этих нелепых девчонок по любви или по нужде, обрастут бытом и будут довольны этим мелким, плебейским счастьем, которым обманывается человеческий род. Сколько так погибло сильных и смелых юношей? Обратившись стариками, они только тем и довольны бывают, что своими сыновьями, в которых по близорукости своей видят свое отражение.
Модест резко начал сдавать. Он будто стал близорук, взгляд его то и дело соскальзывал с противника перед ним на собственные вытянутые руки.
«Что с ним? Он стесняется?» – смеялась я про себя. То, какое сильное уважение, граничившее с боязнью, аксенсоремцы питали к прикосновениям (вплоть до того, что даже рукопожатие казалось слишком интимным), с годами не стало понятнее и все больше обрастало некоей тайной, ответ на которую должен был быть столь же восхитительным и нереальным, как зрение неферу.