– Значит, когда Август умер, страдания неферу закончились?
– Нет. Начались.
После того, как умер Август II, Эмир, этот мягкий, местами даже женственный мужчина, оставлявший впечатление безобидного простофили, заключил новый договор с Днестро. Многие были уверены, что в этом тайном соглашении алладийцы принимали на себя обязательство завезти в Гелион ветряную оспу, позже прозванную Алладийской чумой. Как бы то ни было, болезнь, оказавшаяся смертельной для неферу, так и не покинула столицы. Многочисленные острова архипелага представляли собой автономные полисы, на каждом было достаточно полей и пресных озер, поэтому, Аксенсорем, купировав Ларгус, – центральный остров, имевший форму звезды, – потерял лишь головной институт власти, который легко заменило гражданское общество и местные органы управления. У неферу был другой менталитет, и то, что привело бы к раздробленности государства в любой другой стране, сплотило их против людей из Центральных равнин. Глория была единственной особой королевской крови, оказавшейся за пределами столицы. Именно она подписала с Эмиром мирное соглашение, добровольно отдав себя человеку, от одного взгляда на которого ей становилось дурно. После этого злоключения Аксенсорема прекратились, но не было среди их народа ни одного человека, который мог бы смотреть на людей Роя, не ощущая возмущения в крови. Впрочем, один все-таки был.
Несмотря на то, что Модест был старше нас, – а, как известно, в юном возрасте даже год разницы может оказаться существенным разрывом – в чем-то он казался даже младше. Я часто замечала, как он стоял у окна и смотрел на улицу, где играли младшие классы или Луи со своими дружками – компания, знакомством с которой люди не гордятся, но в которую постепенно затягивало Джека. Почти наверняка Модест что-то вспоминал, глядя на них, ведь что дети, что их игры везде одинаковы, и выражение его глаз, темных и глубоких, как морская пучина, становилось то холодным, то теплым.
Пока я следила за аксенсоремским королем, как и многие другие привлеченная его чужеземной красотой, я все больше и больше упускала Джека. В какой-то момент наше «мы» разделилось на «он» и «я», и часто я закрывала глаза, стоя в комнате для умывания, а открывала, стоя перед зеркалом в одном белье, когда за окном был уже поздний вечер. В такие дни я видела только Альфреда, заходившего пожелать доброй ночи. Промежутки беспамятства увеличивались. О прошедших днях я узнавала из дневника Джека, который он никогда не прятал, будто специально оставляя для меня свои заметки: «Говорил с Даунберном. Глупый, но смешной. Не спугни», «Пытался заговорить с Фэлконом. Молчит. Присматривается», «Поругался с Деленом. Забыл задание по арифметике. Лежит в верхнем ящике тумбы», «Осенью приедет княжич», «Чуть не застрелил Мильсона. Опять промахнулся. Отработка в библиотеке». Количество таких записей продолжало увеличиваться, и в один день, пропустив несколько недель жизни, я очнулась в какой-то неизвестной комнате с письмом в руках. По плотной гербовой бумаге я опознала принадлежность письма скорее, чем по крупному убористому почерку. Герцог Вайрон в холодной, местами снисходительной и насмешливой манере – такой, которая заставляла меня сгорать со стыда и злости – осуждал свое решение отправить меня в Аксенсорем в этом году, ссылаясь на мой табель, который он нашел «более чем неудовлетворительным», хотя Джек изо всех сил старался получить на промежуточных контрольных высшие баллы.
Я провела руками по лицу: щеки были холодными и мокрыми. Видимо, Джека очень напугал тон письма от отца, – именно так и никак иначе он называл герцога Вайрона – и оттого он потерял контроль. Джек ожидал от Вайрона похвалы, но никак не отповеди, и ожидания, которые герцог накладывал на меня, совершенно не вязались с тем, что мог предложить ему Джек. Мы делили одно тело, но в сущности были разными: темперамент, знания, манеры, интересы – нас различало все, что могло бы хоть как-то повлиять на наше дальнейшее формирование, и единственным связующим звеном был герцог, внимания и признания которого так сильно жаждал Джек; от того его и грызла обида, что разделявший нас обрыв было перепрыгнуть сложнее, чем мелкому буржуа попасть в аристократию.
Джек долго время был моей отдушиной. Он был эрудированным, обаятельным, немного лукавым и чуточку подлым; он был таким, каким и пристало быть ребенку из высшей касты. За его равнодушным лицом, которому милая улыбка и ласковые глаза придавали выражение легкой снисходительности, прятались злые мысли, вульгарные образы. Джек знал свое лицо в мельчайших подробностях: он часами мог изучать его, стоя перед зеркалом, отрабатывая жесты и мимику, запоминая, с какой стороны, с каким прищуром он выглядит внушительнее, и с какой наоборот – мягче и добрее. Он хорошо знал, что не столько по глазам мы понимаем состояние человека, сколько по мельчайшим, часто даже незаметным изменениям в выражении его лица, и это знание, его врожденная внимательность открывали ему верный путь к пониманию людей, которое потом он нередко использовал для своих интриг при дворе.