Феофан протянул руку и сжал алое солнце в кулаке. Он знал, что не может забрать его с собой, и, даже видя его, ужасно по нему скучал. Скучал он и по лугам, и по разнотравью, и по тяжелым нивам, по шумным рекам и студеным ключам. Скучал по грубости и доброте мужицкой, и по щедрой красоте дворовых девок, и по мальчишкам, приходившим к ним с Алексием играть в солдатики, и по Даринке, и по семье своей новой, Любаве Микуличне и Гориславу Афанасьевичу, тоже скучал. Неожиданно ноги подкосились. Феофан упал на колени и громко разрыдался. Руки жадно забирали траву, то сминая ее в маленьких кулачках, то гладя с какой-то остервенелой нежностью, и весь он трясся от силы своих чувств – так сильно ему не хотелось расставаться с родной землей.
– Прощаюсь с тобой! – воскликнул он в сердцах. – Прощаюсь, земля! Может, на год, может, на два, а может, и навсегда!
«Добрый князь будет, – думал Измаил Семенович, приглядывая за мальчиком из отдаления. – Вовек такого, как он, не будет!»
***
В Амбрек они приехали к вечеру после ужина, когда у учеников было свободное время, и они в большинстве своем собирались в Общем зале. Хмуров не собирался задерживаться и провел мальчика лишь до парадных дверей, оставляя на попечение дворецкого, присланного директором Академии встретить алладийского княжича. Не сразу они смогли расстаться. Какое-то время Хмуров держал Феофана подле себя, не решаясь перепоручить его чужакам, но зная, что это то единственное, зачем он приехал. Эти богатые дворцы, ухоженные розовые сады, подчеркнуто строгие каскады неумолкающих фонтанов, закованная в брусчатку, как в доспех, земля, плотно прилегающие друг к другу высокие многолюдные дома – все это кружило голову, но не от роскоши, а от убогой узости города, в котором нечем было дышать. Наконец, Хмуров молча достал из кармана бархатную ладанку и повесил мальчику на шею. Феофан помял ее в руке и сквозь ткань почувствовал сырой запах земли и трав.
– Носите, покуда не надоест. Засим и прощаемся, Бурьян.
Хмуров перекрестил мальчика, как то делали овгольцы, от левого плеча, и в последнем движении коснувшись лба Феофана большим пальцем, застыл. Поддавшись порыву, он поцеловал мальчика поверх этого пальца, будто прикосновения и не было вовсе, и вместо строгой отповеди, каких-нибудь двух-трех скупых слов, которые в душе предрекал Феофан, сказал чуть надорванным голосом:
– Берегите себя, ваша светлость. Прощай, мальчик мой.
Феофан глубоко поклонился Хмурову и пошел вслед за дворецким, смотря под ноги на устланные однотонными коврами ступеньки. Он хотел и не мог поднять головы: все кружилось перед глазами от высоты потолков, подпираемых массивными колоннами, и Феофан чувствовал на себе их тяжесть, как если бы потолок рухнул, раздавив его, но он не умер. Они преодолели пару пролетов, прошли сквозь светлую от бликов граненого хрусталя и золоченых рам галерею, соединявшую корпуса, поднялись по скользкой мраморной лестнице, а ковер все не кончался. Некогда ярко-красный, за годы своего лежания он потемнел, золотой узор вдоль его краев потускнел, затоптанный учениками, для которых и золото, и хрусталь были привычнее земли под ногами. Феофан знал, что Рой был бесконечно богат, но никогда не знал, насколько далеко простиралась эта бесконечность, и сейчас, минуя коридор, на всю длину которого были выставлены ростовые портреты императоров от Эрго до Клавдия, чьим неприятным оплывшим лицом заканчивалась галерея, он уже смотрел на себя иначе. Собственная одежда (то был простой дорожный костюм) на мгновение показалась ему безобразной, рунический орнамент, оплетавший запястья и пояс, – до глупого простым, да и само его лицо – милое, круглощекое личико незрелого мальчишки – стало ему противно. Все это привиделось ему, когда дворецкий открыл дверь в Общий зал, искрившийся праздничной пышностью драпировок, и мраморных скульптур, и изящных яшмовых ваз, и огромных хрустальных люстр, и ярких панно, и сверкающих ростовых окон, и начищенных доспехов, и фигурного паркета, по которому плавно ступали маленькие туфельки, шуршали юбки, стучали каблуки. От общего зрительного шума Феофан потерялся и застыл в дверях.
В этот вечер зал буквально кишел молодыми людьми. Начинали готовиться к зимнему балу, и, пусть многие уже умели танцевать, было немало и тех, кто приходил просто позабавиться, смотря за неуклюжестью новичков. Стоял невыносимый гвалт: разновозрастные мальчишки и девчонки, разбившись на группки, смеялись и болтали, так что даже оркестр уже сбивался и фальшивил, а танцующие, стараясь не сбиться с ритма, отбивали ритм вслух или, кто находился уже на последней стадии терпения, каблуками. Общий зал был одним из самых больших в Амбреке, в высоту он занимал два, а то и три этажа, и под сводами потолка все эти звуки приобретали ту особую тональность, которую имеет орган, поставленный в соборе выше прихожан и взметающий звуки к самой крыше, где они с гулким эхом распадаются.