Выбрать главу

— Ходишь ты ко мне, потому что я вот не выдам тебя… А я с тобой паскужусь тоже потому, что ты меня выдать не можешь… Будто неизвестно!… Тебе, монашке, запрещено любить, и мне, попу, зaпрещено любить… Вот… И одиноки мы… Но ты мне противна, и я тебе омерзителен.

— Омерзителен, дьявол!…

— Да… Но бугая ты желаешь… Да…

Кюре говорит медленно, тихо, мерно, как капает на каменные плиты расплесканное по столу вино…

— Потому что, — природа… Но ме-е-е-рзкая ты!… и — старуха… На шесть лет я моложе… Да… Вот к девке я раз пошел… Пошел я… оделся в светское и пошел… Она по бритым усам за лакея меня приняла… Так то, знаешь ли, была женщина! Ту можно было любить!… Думаешь, как ты, обглоданная?…

Дождь хлещет, рычит и воет лес, и липы на кладбище кричат в страхе. Пожалуй, — и сломит их втер. Но колокольни ему не сломать. Она — сильная, эта колокольня. Она сама всвх сломит, и ветер тоже разобьется об нее и изувеченный упадет въ грязь…

Воет непогода. А кюре подробно и спокойно описывает сидящей перед ним женщине проститутку, с которой когда-то пошел, — пошел-ли? — и которую можно любить. Описывая, он делает так, чтобы оскорбить подругу свою как можно острее, чтобы унизить ее в ее чувствах женщины, монахини… Он расхваливает тело проститутки, отдельные части его, рассказывает, как умела она любить и какими ухватками любовь вызывала… Слова при этом кюре употребляет самые циничные и грязные, а то, чего не может выразить словом дорисовывает телодвижениями… Монахиня, крепко стиснув зубы, молчит. Но порою она вдруг тяжко застонет, и тогда кюре чувсткует, что ему делается легче.

— А ты что?… Ты дохлая. Ты обглоданная…

Он протягивает босые с кривыми пальцами ноги теплому пеплу очага и пьет вино.

— Ты очень хорош? — огрызается пьянеющая монахиня.

— Я омерзителен… Будто неизвестно!… Но тебе не меня надо… Тебе подпоручика хотелось бы, сына судьи, молоденького… но он на тебя, обглоданную, и плюнуть не захочет…

— Неправда, я тебя люблю, тебя! — в тоске взывает женщина.

И ей действительно кажется в это мгновение, что она любит. Она хочет любить. Она хочет, она жаждет, она подавлена могучим желанием любить, — любить красиво, чисто, благоговейно, любить самоотверженно и свято, — до обожествления, до крестного страдания… Светлые грезы юности, чистые мечтания ранних годов, как от хрустальной росы, как от животворного дыхания серебристой феи, все вдруг поднялись в воскрешенной душе и ее озарили… Вот она — любовь!… Белым ландышем тихо распустилась она и торжествуя сказала: «здравствуй!…»

В страстном порыве, вся просветленная, улыбаясь и рыдая, монахиня бросается к Дельгоргу, обвивает трепетными руками его шею и нежно, с мольбою, с ликованием, протяжно шепчет.

— Люблю… люблю… люблю…

… Кажется, ветер упал за окном. Кажется, затихли визг и гикание ведьм в лесу. Кажется, дрогнула тьма около церкви, и золотая звезда блеснула меж туч.

— Люблю… люблю…

Кюре Дельгорг, потрясенный, встал. Со страхом, почти с ужасом, смотрит он на приникшую к его груди женщину. И все в нем взволновано, все фибры сердца напряжены в великом, жестоком колыхании…

— Что?… Ты… действительно… ты любишь?…

А через мгновение дикие вопли исступленного человека покрывают и топот его ног, и крики леса, и тяжкое рычание духов за окном.

— Не смей, проклятая!… Ложь это, ложь!… Тебе бугай нужен, бугай, бугай…

С постели, на которую он яростным жестом ее отбросил, она смотрит на него умоляющими и в то же время губоко ненавидящими глазами; она рвет у себя на груди одежду, — а одежды никакой нет…

Он топает ногами сильнее.

— Зачем ты растравляешь рану!… Зачем ты говоришь про любовь!… Любви у нас быть не может, не может…

Среди тоскливых стенаний леса раздался глухой и протяжный звон. Должно быть пришел из полей особенно сильный порыв ветра и ударил на колокольне в колокол… А может быть это ударили в него ведьмы, радуясь ужасу людей…

— Не нужно этого слова, не нужно, — мягко и скорбно, как доброе дитя, чувствующее дыхание смерти, сказал потом кюре. — Любовь… Нам не следует произносить это слово… никогда… II.

И ни разу после той ночи они не сказали этого слова.

Она приходила к нему, прокрадываясь полями в полные шумов осенние ночи и в немые ночи зимы, они как могли, насыщали темные желания тела, но души их оставались неутоленными, и живые лучи любви к ним не прорывались… У нее были свои грезы, у него были свои видения, но в смрадную муть своих сношений ни монахиня, ни кюре их не вводили. Молча вспоминали, молча лелеяли, молча, с беззвучной мукой, их оплакивали, но в слово не облекали и друг другу не доверяли. Они сходились, согнанные скотским влечением, разрешали себя от железной тяжести его, потом — два врага — больные, тусклые, отвращением и злостью налитые, сидели перед огнем и пили… Кричит ненастье и плачет, слабо потрескивает полено в очаге, жалуясь на свою огненную муку, и как будто доносится порою усталый лай собаки. Медная светильня, на которой нет стекла, тускло светит мертвенным огоньком, и тянется от него кверху плотная полоска копоти. А две темные фигуры — священник и монахиня — сидят, поникнув, и черные тени их на стене неподвижны, как убитые. За стеною же церковь, холодная, пустая, с каменным полом и под полом этим зарыты ограбленные у людей радости. Священник и монахиня ничего не говорят друг другу, а мысли у них одни и те же. Проходит пять минут, десять… Рука протягивается к стакану, подносит его ко рту. Стакан осушен, налит снова… И опять безмолвие, опять неподвижность мертвецов, и опять смешиваются глухие вздохи людей со скрежетом бури… Мысли уже не бродят; они остановились, слились в одну тяжелую, черную массу — как и эти осенние тучи на небе — и как они, давятъ душу… как будто воспоминания какие-то встают, — о чем-то хорошем, о чем-то дурном, — как будто угроза мелькнет, как будто жалоба… И тоска. И злоба. И бессилие.