Рот у Билли открылся нараспашку, будто подрезали ниточки у нижней челюсти. Козел в запале поворотился и принялся было отступать, но обернулся вновь и заговорил. Она говорит, ей обмыть его не досталось, Барнабас. Говорит, не досталось обмыть.
Он лежал в постели, свернувшись на боку, и нянчил свой кашель, и пускал ум бродить по былой жизни. Как был он один из тех немногих, кто вернулся из Америки, как поглотила их целиком пустота. Как воспротивился он ходу истории. Возвратился тридцати трех лет от роду с женой и ребенком и жестким светом ушлости в глазах. Двенадцать лет тому уж как. Тогда он все знал про сталь, а про фермерство ведал мало, однако имелись у него идеалы и тяга, и того было достаточно. Вновь жить в этом месте, кое было когда-то домом. Выстроить что-то в этой новой стране, как случилось ему в Нью-Йорке. На судне в Америку оказался он мальцом, отрезан от всего, что было ему знакомо, и большие темные глаза отмечали его лицо. В редкий миг уловить можно оторопь, навсегда запечатленную у него в душе, вид этот он таил, и, возможно, то, что люди у него в глазах видели, было отметиной скорби. Мать его скончалась от туберкулеза первой, а следом и отец. Ни братьев, ни сестер, и, когда он осиротел, его забрала к себе материна бездетная сестра, а вторженье это ее тяготило. Недолго он задержался, выслали его кораблем в Америку, с письмом к некой родственнице, в году 1915-м, в ту пору знавал он мальчишек ненамного старше себя, кто перемещался за море на восток, чтоб воевать с гансами. Он жил у той родственницы в Бруклине, и была она ему чужая, и приставлен был к работе уголек лопатить, покуда руки его не утратили белизну и уж не мог он отмыть грязь с лица, и одно только в силах был – спать. Но однажды темным утром, когда стало ему шестнадцать, подался он беззвучно навстречу уличным теням, и те его не вернули.
Он спросил ее, как мог случиться пожар, и она сказала, не ведаю того. И сказал он, такое не случается ни с того ни с сего, верно? Не было ничего, что начало б его. Я просто не понимаю. Недолго помолчал он, а она смотрела, как он расхаживает по кухне, кулаком растирая себе щеку и посасывая самокрутку то и дело. Как, к бесам, мог такой пожар убрать весь хлев, убить все живое, что у нас есть? Всю нашу скотину? Он прищелкнул пальцами. Вот так запросто. Что мы такого натворили, чтоб это заслужить? Я все делал правильно, ей-ей. Делал все, как они мне наказывали, для безопасности. Я даже известку наружу вынес, кучу ту, какая лежала в хлеву. Мэттью Пиплз сказал мне, что при определенных условиях она воспламеняется. Шутник херов. Теперь известка та лежит себе у гумна, холодная да мокрая, как грязюка. Сено недостаточно сухое, чтоб заняться. Молнии в небе не случалось, я в тот день на улице был.
Не знаю, Барнабас. Просто не знаю. Мне кажется очевидным, что это просто какое-то несчастье. Но думать об этом без толку. Что сделано, то сделано. Ничего не остается, только жить дальше.
Он закашлялся, а когда перестал – продолжил, сказал, кто-то наверняка это подстроил, вот просто знаю я.
Она сказала, прекрати сейчас же, Барнабас. Не глупи. На каком это все основании? Вздохнула. Барнабас, ничего нам тут не поделать, не изменить. Глянула на него и ощутила, как сжимается горло. Подадим заявление на страховку и все выстроим заново, будет лучше прежнего.
Он быстро к ней обернулся. Насчет того, что меня в дом не позвали, Эскра. После похорон. Надо было тебе, Эскра, сходить с мальцом.
Не после того, Барнабас, как с тобою обошлись.
Он стоял, миг вперившись в стену, словно разверзлась она перед ним и явила некую сияющую истину. Эскра, сказал он. Они все считают, что я его убил.
Дни шли дальше, знакомые звуки фермы – игра лишь их умов, словно призрак того, чего они старались не слышать. Лишь ветер, дувший так, будто завоевал себе свободу носиться по двору, ленивая оттяжка, что разметывала пыль по каменным плитам и лохматила перья оставшимся курам. В воздух взметывалась черная пыль, цепляясь за ветер, и вслепую швыряло ее на поле, черными пятнами рака по зелени, отчего трава казалась больной. Или же оседала на подоконниках и марала стекло, застя вид, и взгляд в кухонное окно обращался мгновением памяти, день соскальзывал обратно в тот вечер, какой они всё пытались забыть. Эскра вперялась в окно, морща лоб. Брала ведро, наполняла его мылом с горячей водой из чайника и мыла окна до скрипа. За работою хмурилась, все прерывалась, чтобы прибрать наметы волос, падавшие ей на лицо, замечала, как вода размягчает коросту на пальцах. Домыв, брала газету, комкала, сердито возила ею по окну. Два дня спустя окна по краю вновь были темны.