Он проснулся, глаза красны, увидел, что она смотрит на него. Иисусе, можно человеку спокойно вздремнуть. Рот у ней разомкнулся, но ни слова не вышло, удалилась она из комнаты безмолвно. Он склонился вперед, и встал, и прошелся по кухне, и остановился, и выставил руки над печной плитою. Подался в гостиную, к шкафу, достал бутылку виски и потянулся за стаканом, и скрипнула у него за спиной половица. Он учуял бурав ее взгляда, раз стояла она в дверях, и повернулся, и поставил бутылку на место.
Ты напугала меня, когда я проснулся, я вот к чему, сказал он. Стояла надо мной вот так-то, я и испугался.
Без единого слова она развернулась и ушла в кухню. Он шагнул в прихожую, забрал пальто. Мне надо пройтись, сказал он.
Вечер был холоден и темен, и по суровой зиме его ума стылыми тропами бродили, не таясь, волки.
Ярок день, и стояла она, довольная, в нем, и видела в поле лошадь. Та подошла ближе, склонила голову и забрала с раскрытой Эскриной ладони сморщенное яблоко прошлой осени, и прислушалась к словам Эскры, и кивнула премудро, словно тон голоса женского донес некие лошадиные смыслы. В поцелованных росою туфлях Эскра оставила поле, лошадь же подбрела к корыту, что держало на дождевой воде своей барабан света, и, когда погрузила голову в тот свет, показалось, будто напрямую пьет она солнечную светимость.
Сходила Эскра за корзиной для стирки и пошла к бельевым веревкам, где взялась за выложенное на них горбылями сухое лыко полотенец. Отцепила прищепки, обмяла окоченелость их руками и сложила. Двинулась с корзиной у бедра, как всякая женщина любого прошедшего века, исполнявшая что полагается женщине, и видела она себя древней и сущностной женщиной. Отнесла корзину наверх, подошла к шкапу и принялась складывать полотенца и убирать их, но вдруг перестала. В глубине увидела скомканные кучей простыни, что вывешены были в день пожара. Небрежно затолкали их поверх сложенного белья, и она, развернув, увидела, что они погублены дымом. Почесала в затылке недоуменно. Сунула нос в те простыни, и навстречу ей попер дух распада. Вынесла те простыни вон, глянула на свету и увидела, как впитали они дым пожара, будто приняли на себя отпечаток того дня, на одной из них полоса темноты рядом с полосой почти белой, словно ветер сложил ту простыню, чтобы часть ее какую-то защитить. Осмотрела простыни попристальней и побледнела от того, что́, как ей показалось, увидела: лицо, какое, подумалось ей, вообразила она, ум ее увидел очерк Мэттью Пиплза, и его широкий рот, и нос широкий, и наморщенный оттиск его лба. Бросила она простыню на плиты, и ушла внутрь, и отругала себя за такие мысли, но позднее тем утром, увидев простыни на земле, нагнулась, подобрала их, расправила. Лицо на них вновь увидала.
Взяла те простыни к стиральной доске на улице, ведро горячей водой наполнила, добавила мыла. Налила корыто, склонилась над стиральной доской, вновь задумалась, кто ж белье снял, в шкаф положил вот так, может, кто из соседей, тот день сплошь кавардак, и как тут узнаешь, что происходило. Она терла те простыни о рифление доски, покуда кожа у ней на руках не заплоилась от воды, а струпья не размягчились и не заболели, трудилась, покуда жилы в руках не заколдобило, а вода не подернулась серым жиром. А как вынула последнюю простыню да развернула к свету, увидела, что дым все еще в ней обитал так, что и не вымоешь, не переменишь, не устранишь, и что по-прежнему на той простыне лик Мэттью Пиплза.
Ночь как большинство прочих, спать он мог лишь краткими ускользаньями, какие надремывала ему воющая темь, одарявшая его образами пожара. Очертанья горящей скотины. Его руки тянутся в пустоту дыма. Просыпался он, ум тускл от сон-тумана, и лежал, подтянув колени к груди, одеяло у шеи туго. Долго-долго сплошь мысли. Закинул ногу назад, на Эксрину половину кровати, обнаружил там стынь одинокую, и сел, и углядел часы у кровати. Десять минут одиннадцатого, сын в школу ушел не один час назад. Выбравшись из постели, опрыскал лицо холодом из кувшина с водой и уставился в зеркало мертвооко, увидел мешки под глазами, налитые штормовым серым, унюхал все еще сон-дух на себе, густую цепкую вонь дыма.
Натянул рубаху и брюки, повязал вольно галстук и спустился в носках. Эскры ни слуху ни духу, и увидел, что оставлена ему в плошке каша. Налил меду поверх, посмотрел, как ложится он золотой жижей, уселся за стол, поел холодной, глядя в окно. Проворный очерк Циклопа поодаль во дворе. Сидел Барнабас, думал о тех мыслях, каких не мог отрясти из ночных сновидений, о том, как Мэттью Пиплз преображался в кого-то еще, в человека, что мучил его теперь в облике чужака, некоего темноликого молодца, что насмехался над ним, черты его дики, полны извращенья, может, само воплощение Сатаны, кабы верил Барнабас во что-то подобное. Убежденье, какое не мог он стряхнуть, странное чувство, будто он убил кого-то еще, о чем ему было неведомо, и что грезы его открывали ему глаза на сей факт и призывали к ответу.