Выбрать главу

Провожатый давно убежал от него вперёд, на опушку, в брезжащий свет. Он вышел на яркое солнце и уже говорил с кем-то, весело и сердито, и Рене, по старой шпионской привычке, остановился, невидимый в кружевных тенях, и слушал. Новые его хозяева – окажутся они лучше или хуже прежних? Впрочем, они не настоящие хозяева, лишь порученцы хозяина, но всё равно – это опять зависимость, неопределённость, и снова весело, и снова страшно.

– Принимай гостей, – провожатый присел у костра, сбросил с плеча мешок, – вот, поесть прихватили, а то я тебя знаю, ты тот ещё охотничек.

Собеседник его, стройный, в русской одежде, длинноволосый, чумазый, впрочем, как многие здесь, прищурился, спросил недовольно:

– Отчего так долго?

Рене вглядывался в него – в того, в чьи руки отныне он передан. И тот тоже вглядывался – в переплетённые ветви, словно видел за ними Рене, хотя он, конечно, не мог видеть.

– Что ж так долго, Лёвка? – повторил он.

– Спроси у его сиятельства, – проворчал провожатый Лёвка с каким-то удовольствием в голосе. – Кое-кому загорелось поглядеть на свои похороны. Упёрся, как ишак, и ни в какую – не пойду, пока не увижу эти грёбаные похороны.

– А ты бы, Лёвка, отказался посмотреть, как тебя хоронят?

Рене разглядел, как он веткой пошевелил угли в костре и взглядом мазнул по стене бархатистой хвои. И потом этот человек, стройный, гибкий, несомненный, по повадкам, ухарь и тать, взял из-за пазухи кошелёк, извлёк из него золотом сверкнувшую бусину, розовую и белую, и на солнце перелившуюся в кровь, и позвал:

– Идите же к нам, ваше сиятельство. Вам не следует нас бояться.

Рене ещё удивился – как он прочёл его, вот так, не глядя, не видя? Этот ухарь и тать… Но бусина в его пальцах была – пароль, он нарочно играл ею, как жонглёр, чтобы можно было и рассмотреть, и узнать.

И сделать наконец-то шаг – ему навстречу, навстречу бог знает чему.

«Looks like freedom but it feels like death» – сказал как-то раз один философ. Но, бог ты мой! – а можно ли так восклицать агностику? – разве не тот же самый философ и поэт писал в предлинной своей балладе: «And I loved you when our love was blessed, and I love you now there’s nothing left but sorrow and a sense of overtime»?

«Я люблю тебя, когда у нас ничего уже не осталось – только грусть и последние песчинки в песочных часах», или как-то там было иначе, другие слова?

Нам тысяча лет, и мы умерли, вымерли, вмёрзли в грунт, словно древние мифические существа, – и всё же имеем дерзость любить кого-то и вглядываться до слёз в зеркальные коридоры. И летим, кувыркаясь, вниз, как подстреленная птица, – а всё ждём, что кто-то подхватит нас, прежде чем коснёмся земли…

На тот берег

Река была мертвенная, стальная, и только у самого того берега – радостно-синяя. Остроносые чёрные птички будто бы разбегались с обрыва и с размаху влетали в воду, кого-то в ней ловили. А кошка сидела у самой воды, на песке, и лапой дёргала, и всё надеялась уловить их.

Народ толпился на пристани, ждал переправы. Жара стояла небывалая, всё и вся плавящая, а лодки даже и не было видно ещё на воде, но натура человеческая так устроена – беспокойство, нетерпение, щемящее подозрение – «а вдруг не влезу?» Толпились с тюками, корзинами и котомками, зыркали друг на друга подозрительно, припоминали, кто первый пришёл, – таков уж человек, такова природа…

Трое путников, точно знавшие, что они-то на лодке наверняка уплывут – у них было условлено с лодочником, – сошли с горячей пристани и теперь сидели на увядшей июльской травке, в тени двух причудливо перекрученных сосен. Все трое были монахи – двое мелких и один очень большой. Видно было по ним, что монахи ряженые, на одном из мелких и вовсе скорбное вервие туго перетягивало талию, как пояс на гризетке. То ли ухари, то ли беглые, с пересылки, – никто здесь не спрашивал, кто, что? Гуляй, пока не хватились. Длинноволосы, грязны, бородаты – ну, выходит, монахи, а более спроса нет.

Неподалеку, возле сторожки, два детинушки, голые по пояс, монотонно и уныло пилили длинное бревно и пели при этом.

– Белый-белый понедельник, завсегда последний день, – затягивал один, и потом – ух! – рывок.

– Молодой зелёный вторник, раскалённый ясный день, – вторил ему другой и тоже – ух! – дёргал на себя пилу.