Конечно же, узник папи не мог не перевернуть внезапное Лёвкино увлечение в свою ользу, вернее, для собственной забавы. Так кошка, не имея мыши, играет с клубком. И всё чаще, приходя под утро от московских приятелей, Мора видел, как сидят они вдвоём, Лёвка и папи, голова к голове, в свете дрожащей копеечной свечки. Папи что-то рассказывает Лёвке на смешном своём картавом русском, и Лёвка, по рассказу его, на жёлтом листе – рисует, рисует… И дело прошлое оживает под скрипучим грифелем, какие-то давние, ныне минувшие, папины приключения.
– А я ведь, грешным делом, полагал, что художество и татьба ночная – вещи несовместные. А, Лёвка?
Мора спросил это, и насмехаясь, и всё-таки терзаемый любопытством. Что такое рисовали они вдвоём, да ещё два вечера подряд?
– А папи говорит – весьма совместные, – флегматически отозвался Лёвка и почесал в голове. – Он и имя называл. Каравадзио. Живописец и тать. И ещё двух каких-то, я не запомнил…
– Дай глянуть-то, – взмолился Мора, – что вдвоём намалевали.
Был полдень, и папи спал – он всегда при возможности спал до трёх. По какой-то прежней своей селадонской привычке. И Море не перед кем стало держать фасон, сделалось можно и любопытствовать, и клянчить – ведь Лёвка был свой, не выдаст, не обсмеёт.
Лёвка с всегдашним туповатым равнодушием протянул товарищу дрожащие листы. Но Мора подозревал, что под слоновьей Лёвкиной шкурой сейчас трепещет нежное нутро творца – как-никак первый зритель.
– Не боись, – пообещал Мора великодушно, – ржать не стану.
На первом листе нарисованы были кушетки и стулья, но отчего-то меховые, лохматенькие, пушистенькие, словно пробивалась сквозь них трава. Спинки диковинной мебели увиты были цветами и листьями, а ножки изогнуты, подобно древесным корням.
– Почему они пушистые? – спросил Мора.
– Так трава, – пояснил Лёвка, – трава проросла. Они зелёные, из веток сплетённые, и травкой покрыты.
– А, топиары… – догадался Мора и пролистнул дальше.
Круглый фонтан в несколько этажей, сложные стрельчатые арки… Кое-где кривые Лёвкины линии были подправлены твёрдой, поставленной, явно привычной к рисованию чертежей рукой.
– Как думаешь, кто он прежде был? – шёпотом спросил Мора, кивая на спящего папи. Тот лежал, как кот, клубочком под пёстрой периной. – Может, художник? Смотри, как ровно рисует…
– Не, он дворецкий бывший, – покачал головой Лёвка, – но в знатном доме. Видишь, оно же всё для праздников – арки, фонтан. Он их заказывал для хозяев, вот и помнит.
– Не думаю, он ведь был дворянин… А для чего он просил тебя – это нарисовать?
Лёвка прокашлялся и выговорил с выражением, явно цитируя:
– И черты милого, утраченного прошлого встают передо мною, так валуны встают из воды при отливе, и кажется – что мы всё-таки ещё живы…
Мора собирался на свидание, к давней своей знакомой. Он стыдился короткого, с рваными ноздрями носа и теперь старательно клеил на лицо нос ещё один – изготовленный аптекарем из нежнейшей гуттаперчи. К даме ведь не полетишь с обрезанными крыльями, пусть даже это и крылья всего лишь носа.
Папи наблюдал за Мориными упражнениями иронически, подперев голову рукой. В Москве их с Лёвкой пленник сделался неожиданно покладист – не вредничал, не жаловался и принимал жизнь такой, какова он есть. Улыбался всем постигшим его невзгодам.
Мора отчаялся наклеить нос ровно и попросил без особой надежды:
– Папи, вы же прежде были светский лев? Ну помогите мне, что вы смеётесь…
– Я был светский лев, но не сифилитик, – усмехнулся папи. – Я попросту подобного не умею. Вряд ли я справлюсь лучше тебя.
Мора победил наконец-то проклятый нос и принялся размазывать по лицу белила. Папи наблюдал за ним с интересом. Сам-то он, даром что сидел дома, всегда был чуть-чуть подкрашен, он выравнивал пудрой цвет лица и подводил брови, как будто кто-то мог его оценить. Эту древнюю перечницу…
– У меня совет для тебя – размазывай за ушами, – папи сказал это почти что с симпатией. – Затёк пудры за ушами – признак upstart.
– Апста – что? – не понял Мора.
– Выскочки, парвеню, – перевёл папи. – А также дикости и небрежности. Небрежность уместна в одежде, но, когда рисуешь лицо, изволь быть внимателен.
Мора в зеркальце глянул – что там, за ушами – и растушевал.
– Папи, а для чего вы заставили Лёвку рисовать вам те пушистые стулья, – вдруг припомнил он, – и мохнатые диваны?
– Топиарная мебель, с сорокового тезоименитства, – непонятно ответил папи. – Так, захотел себе кое о чём напомнить.