– Герман Фёдорович, вы порою невыносимы! – папенька сердится и топает на озорного Балка ногой.
Балк картинно стыдится, прикрывая лицо пухлой ручкой – но за раздвинутыми пальцами сверкают весело тёмные хитрованские глаза. И потом, через час, перед самым отъездом, шалун-камергер отпускает ещё одну, последнюю шутку. За рукав, улыбаясь и подмигивая, отводит Степашку от папеньки, чуть в сторону, по гулкому, прохладному, пустому коридору. Кивает на портрет на стене, высокий, в пыльной золочёной раме.
– Узнаёшь симпатию?
На портрете – давешний обер-гофмаршал, разве что без злобных мушек. Оленьи грустные глаза, яркий злой рот, изящные ноздри, как будто защипнутые – точно его. Портрет дурно писан, но, как говорится, порода всё равно видна – тонкие острые пальцы, узкая кость, капризный остзейский прикус. И фигура, столь характерно будто бы переломленная в талии. Но отчего-то персона на портрете в горностаевой императорской мантии, и скипетр у него в руке, и парик старинный, лохматый, такие давно не носят. Неужели прежде он был… Да как так-то? Да не может быть!
– Ага? – смеётся забавник Балк.
– Герман Фёдорович, вы порою за гранью добра и зла! – папенька подходит и за другой рукав увлекает Степашку от портрета прочь. И уже оглянувшись, в последнем полуобороте, успевает Степашка прочесть внизу на портрете – «его императорское величество государь Пётр Вторый». Ага…
Ага… Степан промаялся бессонницей, и всё-таки зачерпнул под утро из табакерки. И, конечно, там оказался не яд – поручик попросту проспал как убитый до самого обеда. Леща огрёб от Анисима Григорьича: «Нет в тебе, Козодавлев, молодцеватости».
Лекари отбывали в свой Ганновер. Полковник отпустил их, подписал их абшиды. Хитроумные банки и склянки оставлены были в наследство полковому лекарю, тот как раз только вынырнул из запоя и в награду получил игрушки.
Степан чистил коня и смотрел, как сходят они с крыльца, аптекарь и его папи. Долгожданная карета, запряжённая парой гнедых, стояла перед домом, и на козлах сидел их, лекарский, кучер, Лёвка, звероподобный человек-гора.
Прибежали проститься маркитантки, Марта и Зоя. И Зоя так плакала, так плакала – а лекарь-папи её утешал. Что-то шептал на ушко и гладил по волосам тончайшими белыми пальчиками. Степан припомнил рассказ этого папи про любовь и тигровую шкуру и подумал – вот же какое богатое у человека прошлое, есть что вспомнить. К отъезду старый лекарь проспался, протрезвел, принарядился – стало видно, как похожи они с сынишкой, просто копии друг друга, разве что с разницей в тридцать лет. Оба тёмные, тонкие, как росчерк тушью в девическом альбоме, бледные, с подведёнными глазами. Красивые, черти… Недаром маркитантки ревели.
Алоис Палыч (а ведь папи звал его совсем по-другому, отчего-то Мора) разглядел поручика с его конём и помахал, а потом поцеловал кончики пальцев и сдул воздушный поцелуй в сторону Степана – мол, прости-прощай, любезный друг.
– Пожалуйста, прекращай меня копировать, – смеясь, попросил его папи. – У тебя комично выходит. Я это делаю совсем по-другому, вот так.
И он послал Степану свой воздушный поцелуй – и в самом деле, куда изящней.
– Смиритесь, папи, вы мой кумир, и я продолжу копировать вас – во всём… – Красавец аптекарь рассмеялся, показав белейшие хищные зубы, и подсадил папашу в карету. Забрался и сам, захлопнул дверь, крикнул: – Лёвка, гони!
– Ладно, барин! – отозвался звероподобный Лёвка и свистнул совсем по-разбойничьи.
И карета покатилась, прочь со двора – петух едва успел отлететь в сторону с дороги. Зоя опять заревела, Марта протянула ей платочек.
– Ах, Рене… – в платочек проплакала Зоя, и Марта спросила:
– Отчего ты так его называешь, ведь его сынок Алоис Палыч, выходит, и папаша – он должен быть Павел, или Пауль какой-нибудь их немецкий.
– Оттого что ты дура!
Зоя бросила ей мокрый платок и побрела, сгорбившись, и вся спина её выражала отчаянное горе.
«Я скучаю по вам, любезнейшая Марья Антоновна, неизбывно и бесконечно, как бесконечны хрустальные созвездия на своде небесном…» – вздохнул и погрыз перо поручик Козодавлев в надежде на вдохновение. Вспомнилось невзначай, что у папеньки Марьи Антоновны Стрешневой, невесты его, как раз в кабинете красуется на полу тигровая шкура, привезённая полковником Стрешневым из персидских походов. Ага…
Степан вытянул из кармана коробочку с тем, Алоиса Палыча, табачком, приложился разок, и муза к нему – полетела.
«Знали бы вы, любезная Марья Антоновна, как в разлуке с вами страдает покорный ваш раб, как тоскует, не видя боле вашего милого лица. Походные лишения, невзгоды, нездоровье – всё ничтожно, в сравнении со страданием, что причиняет мне невозможность видеть вас. Меланхолия, желчь чернейшая, заливает сердце моё, пока мы с вами в разлуке, и даже смерть не страшит меня так, как страшит малейшая возможность утратить вашу благосклонность. Что там, смерть не страшит меня вовсе, вот давеча, в последнем бою, пребывал я спокоен, даже когда лошадке моей ядрышком полмордочки снесло…»