Траурный старик задумался – склонил голову, почесал лоб.
– Вам ближе будет до Мегид, но, кажется, к ним дорогу совсем размыло, – задумчиво промолвил он. – Никогда прежде не было таких дождей, природа как будто оплакивает нас… – Старик мотнул головой в сторону гроба, взял Мору под руку и медленно повёл к выходу из церкви, рассказывая ему дорогу, словно читая сказку: – Вам нужно проехать до конца аллеи и на перекрёстке свернуть направо. Затем прямо и прямо, прямо и прямо, до большого такого вяза, он весь будет облеплен омелами, вся его крона…
– Здесь все деревья такие, – напомнил Мора.
– Все, да не все, – размеренно отвечал старик. – Это очень высокое дерево и величественное. Вы сразу поймёте, о чем я вам говорил, как только его увидите. И сразу за вязом – мост через реку, до самого дома Мегид, вы увидите их – и дом, и мост, они видны даже в темноте. Только река могла выйти из берегов…
Старик склонялся к Море, и Мора подался к нему, чтобы лучше слышать – так, голова к голове, дошли они до дверей и почти налетели на человека-гору. Траурный старик охнул и чуть не сел.
– Я за папашей… – Лёвка орлиным взором вглядывался во что-то за их спинами, во что-то, таившееся во глубине церкви. – Он пошёл, и я пошёл.
Мора повернулся, и старик повернулся, и они посмотрели туда, куда таращился Лёвка, и Море на мгновение сделалось старика жаль.
Возле открытого гроба стоял доппельгангер, ещё один точно такой же Мора – тонкий и тёмный, как росчерк тушью, с такими же кружевами и в такой же шляпе. Этот второй Мора приподнял над покойницей белую вуаль и смотрел на лежащую в гробу – с любопытством и жалостью.
– Папи, так нельзя! – воскликнул Мора.
Двойник его – он не опустил на трупе вуаль, оставил её отброшенной – повернул к ним бледное, словно фосфоресцирующее в полумраке лицо с яркими губами и глазами.
– Она ваша дочь?
– Да, она моя дочь, – отвечал старик зло и твёрдо, он словно очнулся, отодвинул Мору и решительно направился к гробу, и губы его задрожали. – Отойдите, не смейте её касаться!..
Мора вгляделся – у женщины в гробу было страшное лицо, в синяках, с переломанным носом.
Старик устремился, полетел было навстречу наглецу – отогнать прочь от гроба, спрятать под вуалью чёрно-синюю маску – и вдруг остановился, словно наткнулся на невидимую стену.
– Как это с ней случилось? – Рене говорил почти всегда очень тихо, но как-то так получалось, что люди внимали голосу, шуршащему, как осыпающийся песок, и прислушивались, и всё отчего-то всегда выходило по его.
– Её муж, – к старику вернулось упыриное выражение лица. – Он вот-вот вернётся сюда, он распорядитель похорон. Так что убирайтесь, любезный господин.
– Неужели вы позволите вашей дочери уйти от вас – такой? – поднял брови Рене, и Море поневоле сделалось за него стыдно. – Я не думаю, что самой ей хотелось бы лежать в гробу вот так. Это последний путь. Разрешите мне всё исправить. Вы увидите её снова такой, какая она была. И сможете, наконец, попрощаться.
– Мой отец – прозектор, – пояснил Мора оторопевшему старику. – Он предлагает загримировать синяки. Это его работа.
Мора побоялся, что безутешный отец сейчас попросту вышвырнет всех троих из кирхи, а Рене ещё и получит пинка за свою дурную инициативу, но старик лишь выговорил потерянно:
– Отец Иоганн не велел гримировать, он сказал, что подобное грешно.
– Насколько я знаю, лютеране прощаются с закрытым гробом, – опустил ресницы Рене. – Сами вы хотели бы лежать в последнем упокоении и с таким лицом? Какою она предстанет там, за гробом, в лучшем, обетованном мире?
Он говорил тихо и смиренно, монашеским гипнотизирующим речитативом. Старик опустился на лавку, сгорбился и позволил:
– Делайте…
– Лев, принеси из кареты мой саквояж, – вкрадчиво попросил Рене.
Он никогда не говорил «Лёвка», он всегда говорил – «Лев». Лев вышел и вернулся с саквояжем. Мора уселся на лавку возле старика – подобные вспышки деятельности у Рене следовало пережидать, как стихийное бедствие.
Рене придвинул к гробу шандалы, раскрыл саквояж и уже что-то рисовал тонкой кистью, что-то поправлял в сломанном носу покойницы, вкладывая в ноздри откуда-то взявшиеся тампоны.
Любопытный Лёвка бродил по кирхе, задрав голову, и Море это не нравилось – не менее, чем художества Рене. Лёвка что-то высматривал, к чему-то приглядывался, и Мора шкурой чувствовал – вот-вот прозвучит идиотский вопрос.
– Кто эти господа? – Лёвка указал на четвёрку всадников под потолком кирхи.
То была майолика, сине-белая, потрескавшаяся, и всадники Апокалипсиса смотрели из потолочного алькова мило и нестрашно – как четыре яичка на тарелочке или четыре фарфоровые куколки.