Грифус вскоре запросил пощады.
Но до этого он кричал, притом очень громко. Его крики были услышаны и подняли на ноги всех служащих тюрьмы. Два тюремщика, один надзиратель и трое или четверо стражников внезапно появились и застали Корнелиуса на месте преступления — с палкой в руках и ножом под ногой.
При виде свидетелей его преступных действий — смягчающие обстоятельства, как сейчас говорят, им не были известны — Корнелиус почувствовал себя окончательно погибшим.
Действительно, все говорило против него.
Корнелиус в один миг был обезоружен, а Грифуса заботливо подняли с пола и поддержали, так что он, полный злобы, мог подсчитать ушибы, вздувавшиеся буграми на его плечах и шее.
Тут же на месте был составлен протокол о нанесении ударов тюремщику заключенным. Содержание его, подсказанное Грифусом, трудно было бы упрекнуть в мягкости. Речь шла не больше не меньше как о покушении на убийство с заранее обдуманным намерением и об открытом мятеже.
В то время как составляли акт против Корнелиуса, два привратника унесли избитого и стонущего Грифуса в его помещение (после того как он дал показания, присутствие тюремщика было уже излишне).
Стражники, схватившие Корнелиуса, посвятили его в правила и обычаи Левештейна, впрочем, он и сам знал их: когда он прибыл в тюрьму, его познакомили с ними, и некоторые параграфы сильно врезались ему в память.
Стражники, между прочим, рассказали ему, как эти правила в 1668 году, то есть пять лет тому назад, были применены к одному заключенному по имени Матиас, совершившему преступление менее тяжкое, чем Корнелиус.
Матиас нашел, что его похлебка слишком горяча, и вылил ее на голову начальнику стражи, и тот, после такого омовения, имел несчастье вытирая лицо, снять с него и часть кожи.
Спустя двенадцать часов Матиаса вывели из его камеры.
Затем его провели в тюремную контору, где сделали запись, что он выбыл из Левештейна.
Затем его провели на площадь перед крепостью, откуда открывается чудесный вид на расстояние в одиннадцать льё.
Здесь ему скрутили руки, затем завязали глаза, велели прочитать три молитвы, предложили стать на колени, и двенадцать левештейнских стражников по знаку сержанта ловко всадили в его тело по пуле из своих мушкетов, так что Матиас тотчас же пал мертвым.
Корнелиус слушал эту историю с большим вниманием.
— А, вы говорите, — сказал он, выслушав ее, — спустя двенадцать часов?
— Да, мне кажется даже, что полных двенадцати часов и не прошло, — ответил ему стражник.
— Спасибо, — сказал Корнелиус.
Еще не успела сойти с лица стражника сопровождающая его рассказ любезная улыбка, как на лестнице раздались громкие шаги.
Шпоры звонко ударяли о стертые края ступеней.
Стража посторонилась, чтобы дать проход офицеру.
Когда офицер вошел в камеру Корнелиуса, писец Левештейна продолжал еще составлять протокол.
— Это здесь номер одиннадцатый? — спросил офицер.
— Да, полковник, — ответил унтер-офицер.
— Значит, здесь камера заключенного Корнелиуса ван Барле?
— Точно так, полковник.
— Где заключенный?
— Я здесь, сударь, — ответил Корнелиус, чуть побледнев, несмотря на свое мужество.
— Вы Корнелиус ван Барле? — спросил полковник, обратившись на этот раз непосредственно к заключенному.
— Да, сударь.
— В таком случае следуйте за мной.
«О, — прошептал Корнелиус, у которого сердце защемило предсмертной тоской. — Как быстро делаются дела в Левештейне, а этот чудак говорил мне о двенадцати часах».
— Ну, вот видите, что я вам говорил, — прошептал на ухо осужденному стражник, столь сведущий в истории Левештейна.
— Вы солгали.
— Как так?
— Вы обещали мне двенадцать часов.
— Ах, да, но к вам прислали адъютанта его высочества, притом одного из самых приближенных, господина ван Декена. Такой чести, черт побери, не оказали бедному Матиасу.
— Что ж, — заметил Корнелиус, стараясь поглубже вздохнуть, — покажем этим людям, что простой горожанин, крестник Корнелия де Витта, может, не поморщившись, принять столько же пуль из мушкета, сколько их получил несчастный Матиас.
И он гордо пошел перед писцом, который решился сказать офицеру, оторвавшись от своей работы:
— Но, полковник ван Декен, протокол еще не закончен.
— Да его и не к чему кончать.
— Хорошо, — ответил писец, складывая с философским видом свои бумаги и перо в потертый и засаленный портфель.
«Мне не было дано судьбой, — подумал Корнелиус, — завещать в этом мире свое имя ни ребенку, ни цветку, ни книге, этим трем необходимым творениям, из которых, как уверяют, Бог требует, по крайней мере, одно от каждого не лишенного здравого смысла человека, кого он удостоил на земле радости обладать душой и пользоваться телом».