Вам известно, что я с этим не согласен. Свобода поэзии не в том, чтобы писать именно пустяки в роде чернокнижия или Фета (который, однако, хороший поэт), а в том, чтобы не стеснять своего дарования произвольными претензиями и писать о том, к чему лежит душа. Фет был бы не свободен, если бы вздумал писать о социальных вопросах, — у него вышла бы дрянь; Майков одинаково не свободен, о чем ни пишет, у него все по заказу: и антологические стихотворения и «Две судьбы», и «Клермонтский собор». Гоголь был совершенно свободен, когда писал «Ревизора»: к «Ревизору» был наклонен его талант; а Пушкин был не свободен, когда писал под влиянием декабристов «Оду на вольность» и т. п., и свободен, когда писал «Клевете-никам России» или «Руслана и Людмилу», — каждому свое, у каждого своя свобода… В этом состоит свобода, чтобы каждый делал то, что требуется его натурой»{99}.
В конкретных условиях литературной деятельности Чернышевского это требование свободы было, конечно, требованием освобождения молодых литературных сил от старых, но еще тяготевших над их сознанием эстетических канонов и философского мировоззрения. Но в этом требовании заключался не только протест против гнета старых традиций, которые неизбежно должны были отрицательно сказаться на молодом поколении, от которого Чернышевский ждал обновления литературы. В нем заключалось признание того, что новое дело требует таких работников, которые пошли бы на него по свободному убеждению, — которые стали бы петь новые песни потому, что «не могуч' не высказаться», а не потому, что хотят приспособиться к новому. Это вполне гармонировало с общим бодрым оптимистическим тоном Чернышевского. Он был вполне уверен, что новые задачи, поставленные перед литературой, вызовут к жизни и новых работников, в художественных произведениях которых воплотится новая гармония новых форм и нового содержания. «Умственных горбунов от природы мало», — писал Чернышевский, отдавая в полное распоряжение этих «горбунов» темы, «не вызывающие на размышление: восхождение солнца, описание весны, утра, бури… светские отношения, панегирические повести о грациозных красавицах и о необыкновенно блестящих молодых людях».
«Есть люди, неспособные искренно одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг них; для таких писателей бесполезно было бы накладывать на себя маску патетического одушевления современными вопросами, — пусть они продолжают быть, чем хотят: великого ничего не произведут они ни в каком случае».
Чернышевский отнюдь не требовал от поэзии обязательно социального или политического содержания. В этом смысле чрезвычайно характерно его отношение к первым произведениям Льва Толстого. Взгляды Толстого того периода, к которому относится отзыв Чернышевского, он характеризовал в частных письмах как совершенно «дикие». Несмотря на это отзыв Чернышевского о произведениях Толстого проникнут глубокой симпатией к его «блистательному» таланту. Что же ценит он в Толстом? Вот его слова: «Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияние общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями, четвертого — анализ страстей; графа Толстого всего более — сам психологический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определенным термином… Это — уловление драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую… Психологический анализ едва ли не самое существенное; из качеств, дающих силу творческому таланту… Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, показывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но еще быть может больше потому, что дало ему (прочную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и Пружин действия, борьбы страстей и впечатлений»…{100}
В некоторых строках сейчас цитированных отрывков не трудно вскрыть и те практические соображения, которые заставили Чернышевского особенно внимательно Отнестись к картинам психической жизни, рисуемым Толстым. Он ясно намекает на то, что практическая общественная деятельность должна опираться па знание людей и умение ими руководить, на умение «разгадывать характеры и пружины действий» и что для (овладения этим необходимым для общественной деятельности знанием художественные произведения Толстого могут послужить одним из важнейших подспорьев. Но, конечно, не одни эти практические соображения сами по себе обусловили интерес Чернышевского к творчеству Толстого: в изучении «диалектики души» он видел самостоятельную и достойную область художественного творчества.
Так падают один за другим все те упреки, которыми приверженцы старого стиля в литературе пытались подорвать значение критической деятельности Чернышевского. То, что казалось им покушением на самые основы искусства, на самом деле было лишь потрясением их искусства — искусства отживающего класса. Правда же заключалась в том, что критические работы Чернышевского подготовляли и оформляли новое искусство, рассчитанное на новую аудиторию, говорящее с этой новой аудиторией новыми приемами и воплощающее новое содержание. Ни в одной области это новое искусство не хотело и не могло быть уже и скуднее того искусства, которому оно шло на смену. Наоборот, оно неизмеримо расширяло и форму, и область творчества, беспощадно уничтожая лишь то, что превращало искусство по форме или по содержанию в прислужницу или забаву умирающего класса.
Тот стиль, которого требовал Чернышевский, слагался из двух элементов: он требовал от художественного произведения правды и страсти, ибо правда о жизни и страстное стремление к ее преобразованию были необходимейшими элементами того мировоззрения, распространению которого он посвятил себя. Но требование правды от художественных произведений било в лицо тому идеалистическому канону, который господствовал в современной Чернышевскому литературе и который требовал лакировки и полировки жизни, прежде чем она будет перенесена на страницы литературы. Что касается страсти, то требование ее тоже находилось в глубочайшем противоречии с тем олимпийским спокойствием, дополняемым философской резиньяцией и эпикуреизмом, которые господствовали в поэзии дворянской усадьбы на ущербе. И то, и другое, и третье было неприемлемо, непереносно для Чернышевского; оно оскорбляло его чувство жизни и красоты, ибо явно стояло в глубочайшем противоречии с тем пафосом жизни, который вдохновлял Чернышевского в эпоху революционного потрясения. Олимпийское спокойствие, эпикурейство и философская резиньяция так же, как проповедь умеренности и аккуратности, в какой бы поэтической форме они ни подносились, должны были производить и производили на Чернышевского впечатление антипоэтической мертвенности. Лишь поэзия правды, страсти и борьбы, выраженная в формах энергичной сжатости, соответствовала той социальной позиции, на которой стоял Чернышевский.
С точки зрения этих требований меньше всего могли удовлетворять Чернышевского те эпохи мировой литературы, которые в той или другой степени и форме отражали завершенность, равновесие того или другого общественного строя.
«Мы привыкли искать в лирической поэзии, — писал Чернышевский, — пафоса, пламенного одушевления, задушевного чувства, глубокой скорби или страстной жизни. Ничего подобного нет у Горация, — пафос его поэзии выражается знаменитою одою его к Лицинию:
Пафос поэзии Горация, — продолжал Чернышевский, — мудрое правило, внушаемое баснею Крылова «Водолазы», из которых один, слишком державшийся берегов, едва доставал себе насущный хлеб, собирая дрянные раковины, другой, захотевший искать бесчисленных сокровищ в пучинах океана, утонул, а третий, избравший местом своих поисков место, где было ни глубоко, ни мелко, наловил множество жемчуга, — нравоучение очень пригодное для житейских дел, но вовсе не поэтическое»{101}.