Первые семь лет — годы каторжной тюрьмы — у Чернышевского могли еще быть и были надежды. Он верил в возможность возвращения свободы, в возобновление литературной деятельности, продолжение проповеди своих идей. В тюрьме он был сдержан, ровен, прост и замкнут. Ко всяким лишениям относился с презрительным равнодушием. В окружавшей его молодежи из каракозовцев поддерживал бодрость духа, воспитывал ее своими рассказами и чтениями, но в излишние откровенности не пускался, планов своих не раскрывал. Он не любил говорить о битой ставке, о проигранной партии. Он не был ни сентиментален, ни болтлив, не любил ни хвастать возможными, но не сбывшимися планами, ни жаловаться на полученные в проигранном сражении раны. На войне, так по-военному — это любимое присловие Ленина, было близко и Чернышевскому. Он усилено читал и учился. Он ждал революционного поворота событий в России и готовился к ним. 12 января 1871 года, накануне предполагавшегося освобождения с каторги, он писал жене, имея в виду неизбежные революционные потрясения: «Чему быть, того не миновать. И тогда мы с тобою увидим, жалеть ли нам о том, что вот столько лет пришлось мне от нечего делать все учиться, все думать. Мы увидим: это пригодилось для нашей родины»{162}.
Уверенность в неизбежности революционного перелома в судьбах страны, вера в то, что ему лично придется сыграть в них активную и видную роль, что своим руководящим участием в них он поможет народной массе избежать ошибок и прямее и быстрее притти к своей цели— вот, что поддерживало Чернышевского на каторге. Он не разбрасывался, не отвлекался в сторону, презрительно и горделиво обходил все невзгоды сегодняшнего дня. Он был сосредоточен на будущем. В этом основная черта настроения и поведения Чернышевского на каторге. Разными словами все товарищи Чернышевского по заключению рисуют все ту же фигуру пленного вождя, собравшего в тугой узел силы своего ума и воли, чтобы с достоинством вынести испытания плена — ради завтрашней своей роли.
«Там — на каторге, — писал М. Д. Муравский, — я видел Н. Г. Чернышевского, слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения, и, только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял, до какой большой высоты способна подняться душа человека»{163}.
«Как только он вошел, — вспоминал П. Ф. Николаев, — так и легко стало. Если бы мы (каторжане-каракозовцы, его заочные ученики, впервые встретившиеся с Чернышевским на каторге. — Л. К.) могли тогда вслух выразить наше впечатление, то наверно оно вылилось бы в восклицании: «Да какой же он простой!» Простой — именно это и было настоящее слово».
Тот же Николаев рассказал об образе жизни Чернышевского в тюрьме. «Вставал он около 12 или часу, пил чай, вскоре обедал, опять пил чай и все это время читал; в сумерки, а иногда и перед обедом прохаживался по дворику и во время прогулки, если никого не было, распевал какие-то греческие гекзаметры… После прогулки он садился писать или шел в нашу комнату, просиживал до 11–12 часов и уходил опять к себе и писал до свету, когда ложился в постель. Так прожил Николай Гаврилович не только те 5 лет, когда я знал его, но все время своей ссылки, почти всю свою жизнь. Ни один посторонний наблюдатель, видя такое ровное и тихое существование, не мог бы угадать всей глубины любви к людям, всей той душевной чистоты и нежности, всей той бури кипучих страстей, какие таились в этой сдержанной, повидимому, хладнокровной и покойной, но в сущности Кипучей мыслями и чувствами, полной нравственной энергии натуре»{164}.
Нечаевец-каторжанин П. Г. Успенский так рассказывал о Чернышевском:
«Что это за человек Чернышевский, что это за человек, если бы вы знали! Свое заключение он переносил молча, с какою-то, застенчивостью и стыдливостью… Наверное тосковал от безделья и тупого тюремного житья и Чернышевский, пожалуй и больше нас всех, вместе взятых, но у него всегда выходило на людях как-то так, что он был неизменно покоен, ровен в обращении, деликатен до застенчивости, а подчас так весел, что поднимал своей веселостью общее настроение. Я не всегда мог скрыть свою душевную муку и часто ходил по тюремному двору, не видя, пожалуй, под ногами дороги, по которой ходил машинально. Он раз подошел ко мне, с неизменными очками на носу, с волосами, закинутыми назад; поразителен у него был широкий, могучий лоб, от ширины которого лицо его казалось суженным к подбородку, с клинообразной бородкой.
— Гуляете?
— Плохо гуляется, Николай Гаврилович; гулять плохо, не гулять еще хуже…
— Помните пословицу, Петр Гаврилович, «терпи, казак, атаманом будешь»? Не сейчас, конечно, а в будущем, далеком будущем; не мы, так дети наши или внуки… атаманами будут не всегда генералы с регалиями, а явятся атаманы великого ума, убеждения, непреклонного желания в другую сторону, поверх всей настоящей жизни. Вспомните протопопа Аввакума, что скуфьей крыс пугал в подземелья: человек был, не кисель с размазней… Раскольников ли не душили, не преследовали! А они себе растут и растут вширь и вглубь… Верят и действуют, вот в чем суть их жизни, верят и не опускаются… Натурально, за такими сила и будущее, а откуда они? Из простого, неграмотного народа — вся сила в народе… Мы с вами малюсенькие, нам и посидеть не грешно: посидим, посидим и выпустят, — дело верное»{165}.
Неожиданный и беззаконный перевод в Вилюйск нанес этой уверенности громовой, сокрушающий удар. Понадобилось поистине сверхчеловеческое напряжение сил, чтобы удержать в этот момент равновесие ума и воли. Казалось в один момент, что Чернышевский не выдержит. Три недели мчали Чернышевского жандармский офицер и казачья команда из Александровского завода в Вилюйск. «Он все время находился в раздражительном состоянии» — доносил жандармский офицер по начальству. Через некоторое время прикомандированный для надзора над Чернышевским жандармский унтер-офицер доносил, что Чернышевский «выражает какие-то непонятные слова и в это время весь сам трясется, как будто бы подвергнувшись полному умопомешательству»{166}. Но Чернышевский справился.
Вот его первое письмо из Вилюйска жене от 31 января 1871 года.
«Считаю возможным сказать тебе, мой друг, несколько слов о Вилюйске. Это очень маленький город. В нем нет ни одной лавки. Товары, какие нужны для жителей, продаются торговцами в их собственных квартирах. Из того, что нужно мне, в числе этих местных товаров есть чай и сахар. — Вилюйск находится в 710 верстах от Якутска, почти прямо на запад. Климат почти одинаковый. Воздух здесь очень здоровый. Вилюй большая река; в ней много рыбы, превосходной… Между Якутском и Вилюйском вовсе, нет русского населения; живут только якуты; и то, почти только те семьи, которые содержат почтовую гоньбу. Станции большею частью по 40 и даже 50 верст; всего на 710 верстах 16 станций. Из этих мест остановки, на двух станциях есть довольно чистые комнаты, нечто среднее между русскою и якутскою постройкою. Остальные станции — якутские юрты: из них две-три не очень неопрятны; другие плохи относительно чистоты воздуха: тут вместе с хозяевами помещается и скот: коровы, телята. Зимою путь недурен, если снега выпали не очень глубокие; но дорожка, проложенная ездою, так узка, что повозка очень посредственной величины уж не может ехать: она взяла бы одним полозом в рыхлом цельном снегу. Потому ездят лишь на таких санях, у которых ширина между полозьями меньше обыкновенного. Кроме зимнего пути, другого удобного нет; от весны до осени, почту в Якутск возят верхами, а приезжающих вовсе не бывает, кроме совершенно необходимых случаев, когда путник решается ехать по болотам верхом. Почта в Якутск ходит раз в два месяца»{167}.