Ложь государства, церкви, школы, ложь усвоенных инстинктивно понятий нигде не могла обнажиться так легко, быстро, беспощадно, как в Петербурге. Сопоставления напрашивались сами собой. Недаром именно в Петербурге возникла под пером самого близкого Чернышевскому поэта поэма, в свое время с неслыханной силой ударившая по сердцам людей его поколения. Помните:
В атмосфере царской резиденции противоречия, заложенные в природе внука саратовских и пензенских землепашцев, пробужденные впечатлениями детства, зрели быстро. Под тяжким давлением централизующего полицейского государства элементы сопротивления, протеста, возмущения, бунта крепли и складывались в систему. Очень скоро они прорвали и раздробили без остатка фасад, — благонравие, законопослушность, религиозность протоиерейского сына. Цивилизующая и дисциплинирующая работа государства, церкви, школы и их литературы развеялась прахом. Крестьянская стихия взорвала плотины и все перевернула — не иначе, а именно — вверх ногами. Увезенная из Саратова заповедь гласила: «Чем ниже, тем хуже; чем выше, тем лучше, а на известной высоте все прекрасно». Теперь это звучало так: «Чем выше, тем хуже; а на известной высоте все — невыносимая, возмутительная, оскорбляющая все чувства дрянь». Весь смысл усвоенных до сих пор понятий сводился к следующему: «Две точки поставлены на этом месте; следовательно, вся сила ума должна быть обращена уже на то, чтобы убедить себя и других в красоте и основательности их стояния на этом месте». Теперь стало ясно: все знаки препинания в жизни расставлены безобразно, рукой невежества, глупости и своекорыстия. Все силы ума должны быть направлены на то, чтобы пересмотреть всю эту дьявольскую игру со знаками препинания и всех их сорвать и передвинуть с тех мест, на которых они водружены.
II. БОРЬБА ИДЕЙ
1. В ПЕТЕРБУРГСКОМ ПОДПОЛЬИ…
О ПЕТЕРБУРГЕ 'Чернышевский много и усердно удился. Но не в университете. Императорский Санкт-Петербургский университет, на который о другого берега Невы неотступно глядел Зимний дворец Николая, очень быстро разочаровал Чернышевского. Уже через несколько месяцев по поступлении, осмотревшись в нем, Чернышевский писал отцу: «Выписавши на 100 рублей серебра книг в Саратов, можно было бы приобрести гораздо больше познаний»{13}. И еще «Читать самому гораздо полезнее, нежели слушать лекции». Он очень скоро пришел к убеждению, что — за единичными исключениями — «лекции профессоров вообще хороши для тех, у кого нет охоты и умения читать»{14}. Дело было, однако, не в системе преподавания, а в содержании его. Наука огромного большинства профессоров императорского университета была продолжением семинарской науки: на новом и более широком материале она продолжала доказывать «красоту и основательность» раз поставленных точек и двоеточий. А Чернышевский искал уже совсем не этого. Над мыслью его тяготел разрыв между саратовской степью и петербургским «курганом», между степной деревней и плац-парадной цивилизацией, между официальной религией и «действительной жизнью», между должным и существующим.
Петербург не исчерпывался своей «фасадной» функцией. Рядом с Петербургом фасадов, дворцов, канцелярий существовало уже в 40-х годах — еще слабое и узкое — петербургское подполье, зачаток, первые ячейки того могущественного подполья, которое уже через два десятилетия потрясало императорский трон.
Пока это было еще подполье мысли, не действия. Пытливая мысль Чернышевского, неудовлетворенная официальной наукой, скоро привела его в соприкосновение с этим подпольем. Бунтарские элементы его мысли только здесь могли найти — и нашли — ответы на вставшие перед ней загадки жизни. Естественно, но не без внутренней борьбы, ищущая мысль выходца из саратовской деревенской глуши сомкнулась с мыслью, таившейся в столичном подполье. Оно было населено разночинным людом: такими же как Чернышевский сыновьями попов и дьячков, мелкими чиновниками, (врачами, литераторами, студентами.
После 14 декабря 1825 года в Петербурге ничего не было слышно о революционном движении, о заговорах или тайных обществах и союзах. Но революционная мысль жила. Чем?
М. Е. Салтыков-Щедрин рассказывает об этом так: «С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, то есть о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание… Я в то время (1845 г. — Л. К.) только что оставил школьную скамью и… естественно примкнул к западникам, но не к большинству западников (единственный авторитет тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Само собой разумеется, не к Франции Людовика-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Санд. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла новая уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас». Ф. М. Достоевский об этих же годах вспоминал через 30 лет: «Об огромном движении европейских литератур самого начала 40-х годов у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена мнорих ораторов, историков, трибунов, профессоров… Вдруг возникло новое слово и раздались новые надежды; явились люди, прямо возглашавшие, что дело (революции. — Л. К.) остановилось напрасно и неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителя, что дело надобно продолжать, что обновление должно быть радикальное, социальное»{15}. Другой современник, петербургский учитель и второстепенный литератор тех годов, А. П. Милюков называет имена этих пророков нового слова: «Все, что являлось нового по этому вопросу (по социализму) во французской литературе, — вспоминал он, — постоянно получалось, распространялось и обсуждалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабэ, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов… Сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру… вызывали обсуждение и споры»{16}.