Выбрать главу

Однако Вешняк не возвращался.

Федька отомкнула замок, прошла в избу: темно, затхлый дух и мертвая тишина. Она отворила ставни, подняла окна, подперши их щепками, и возвратилась на крыльцо.

Медленно оседала пыль. Растекаясь краем, солнце зацепило низкую тень над окоемом, стало от этого полосатым, а в воздухе потемнело.

Беспокойство перерастало в нетерпение.

Постояв, Федька вернулась в комнату, достала из сундука пистолет, бегом спустилась в подклет, где хранился запасец пороха и свинца, бегом же поднялась обратно и в комнате остановилась, прислушиваясь через раскрытые двери и окна к неестественной тишине во дворе, которую нарушали только случайные голоса улицы. Потом потолкала шомполом в дуло, чтобы проверить, не выкатилась ли пуля, засыпала полку порохом, задвинула крышку, обдула лишний, что осел на стволе, завела скрипучую пружину и поставила курок.

От этих приготовлений стало не по себе.

Федька стреляла из пистолета: треск пламени, толчок – и в белом теле березы, когда рассеялся дым, черное пятно. Дыра навылет. Дыра ужаснула Федьку больше, чем огонь и грохот. Выстрел был труден, нужно было долго заряжать пистолет, взводить, целиться, напрягаясь обеими руками, чтобы не выбило пальцы, – выстрел требовал усилий, а дыра сделалась легко, словно сама собой. Это и было страшно. Первое впечатление потом забылось, стерлось упражнением и привычкой, но вовсе оно никогда не пропадало, оставаясь где-то в сознании, как затаившаяся память о смерти…

Бодрый и требовательный стук в ворота, заставил Федьку бросить пистолет – разом позабылись все страхи. Перепрыгивая через ступеньки, она скатилась во двор с криком: «Вешняк! Веся!» – но не добежала до запора, как услышала чужой голос:

– Эй, слабосильный! Открывай!

Уместно было бы обидеться и спросить, кто это тут слабосильный, однако, истерзанная ожиданием, Федька готова была открыть любому, кто прямо возвещал о себе, а не лез через зады и огороды с кистенем. Она откинула засов и едва успела посторониться, как под ударом сапога калитка распахнулась, вперед ткнулась длинная палка с железным стержнем на конце, появился ружейный приклад и сам человек, растопыренный во все стороны оружием. Продвигая вместе с собой палку-подсошек и ружье, он звякнул о верею саблей, поправляясь, задел о другой столб мушкетным стволом и уже затем, обколотившись, переправился более или менее благополучно – с улицы во двор. Снял с плеча длинноствольный мушкет с круто изогнутым прикладом, прислонил его к стене амбара, пристроил рядом подсошек с развилкой. Сдернул через голову, зацепив при этом колпак, моток фитиля, которого могло бы хватить на многодневное сражение, и продолжал освобождаться от боевых принадлежностей: перевязь с тренькающими на бечевках зарядцами, подсумок с пулями, пороховница, натруска, то есть пороховница поменьше.

– Вот, – молвил он с удовлетворением. – Ремня только нет.

Какого ремня не хватало в этой груде снаряжения, Федька и не пыталась понять.

– Это что? Это кому? Это все мне? – возник у нее один за другим ряд вопросов, не остававшихся (к подспудному ее удивлению) без ответа.

– Мушкеты с жаграми, немецкое дело. Наши отказались брать – тяжелы. Так что тебе, служилый. Дьяк Иван велел принести. Прямо тебе, лично тебе, непосредственно тебе, тебе нарочно – как ни верти, а выходит – тебе.

Когда они посмотрели друг на друга, он улыбнулся и Федька улыбнулась еще шире. Так и расплылась. Он только тронул улыбкой большой, крепко сложенный рот, слегка лишь изменив привычному выражению, которого Федька не успела разобрать, да глянул смеющимися глазами – а она расцвела, как дура.

И тогда же подумала: ну и пусть! Буду улыбаться мужчинам – вот так, без зазрения совести. И тотчас за этим: да что улыбаться-то, когда он не знает, кто я?!

В лице ее, наверное, изобразилась потешное смятение, потому что он глянул снисходительно. И сказал:

– Зовут меня Прохор, прозвище Нечай, казацкий пятидесятник.

– А меня… – И она опять замялась, ставши перед необходимостью произнести негодные по чувству ее слова. – А меня… Федор, – закончила она тихо.

Нечай мимолетно хмыкнул, хотя имя Федор было самое обыкновенное, оглядел ее сверху вниз, будто находил нечто забавное или в одежде непорядок.

– Экий ты, Федя… – Он должен был пошевелить пальцами, чтобы ухватить слово. – Экий ты, Федя, болезненный.

– Я не болезненный, – возразила она тихо. Таким несчастным, если не сказать умирающим, голосом, что впору было рассмеяться.

Но Прохор не рассмеялся, глянул опять с вопросом. Глаза у него были умные, грустные и добрые.

В другое время Федька могла бы пройти мимо Прохора и не вздрогнуть, они могли толкнуться плечом, не оглянувшись. В другое время Федька могла Прохора не заметить – да пришел он в тот особенный час, когда томилось тревогой сердце и глаза были широко раскрыты. Она увидела Прохора так, как видят незнакомца дети, – они проницают загадку не умом и даже не чувством, а жадно открытой, все впитывающей душой.

Первым взглядом Федька открыла Прохора для себя как впечатление и уж потом, взрослым своим рассудком, принялась придирчиво перебирать подробности, замечать, что он, должно быть, не таков, как почудилось. Глаза у него были внимательные и лишь поэтому, может быть, казались большие. А нос грубоват и недурно, если бы был все же поменьше. И то выражение ушедшей в себя мысли, которое ей захотелось увидеть, возникало от той причины, что он брил бороду, и лицо, словно обнаженное, лишенное спасительного для глупости и для пошлости покрова, выдавало горестный опыт жизни прорезанной к уголкам рта складкой.

И еще, трудно сказать, в чем дело, – лет в тридцать не выглядишь уже особенно юным – но было в нем нечто такое от мальчишки. Прячется тут что-то в общем складе лице, всего облика… Эти вольные кудри? Они, может, и поредеют… Вот же и рот под усами сложился твердо и скорбно, не по-мальчишески. Но трудно представить себе этого человека злопамятным, не возможно вообразить в нем озлобленность пообмятого жизнью умника.

Да, и он оказался совсем не так высок, как вообразила Федька сначала. Скорее приземист, – она примерила трезвым взглядом, что Прохор будет не многим ее выше.

– Дьяк сказывал, тебе дурно стало на пытке? – спросил он.

– Нет, – вспыхнула она. – Да…

Он кивнул:

– Краснеть нечего, это пройдет…

Не опровергая двусмысленного, нарочито насмешливого, как ей показалось, замечания, она застыла лицом. А он сказал несколько мягче:

– Первое отвращение… не передать как жалко бывает… Знавал я одного… На траву повалился в слезах, как пришлось порубать пленных. Саблями. А потом… И он махнул рукой, не докончив чего-то безрадостного.

– Верно, ты хорошо его знал… как себя, – догадалась она вдруг. И звучало это почему-то насмешливо.

Он вскинул глаза, в этот вполне уловимый миг выдав удивление, а потом застыл лицом так же, как прежде Федька – отгородился. Не собирался он отвечать на щенячий наскок.

И ушел бы вовсе, если бы она не спохватилась остановить его невнятным восклицанием. Потянувшись было к калитке, он ждал, а Федька, понимая, что уйдет, – что его тут удержит?! – лихорадочно на него глядела.

– Ну? – напомнил он без улыбки.

– А ремень где? – выпалила она, указывая на кучу снаряжения. И, надо отдать ей должное, покраснела.

Ремня не дали, не затруднился Прохор. Так и не успев уяснить, о каком все-таки ремне идет речь, Федька напрасно надеялась, что сейчас это узнает. Прохор покосился на мушкет, для нежного юноши тяжеловатый, оставил калитку, но сказал только, что на войсковом смотре, во вторник, подьячие съезжей избы выступят своим отрядом в челе городских полков, о чем уже сделано воеводой соответствующее распоряжение, и он, Прохор, не теряет надежду видеть Федьку в строю в полной воинской сбруе. Если подьячий сумеет, конечно, ее распутать.