Эти стихи легче было написать классическим стилем сэнсэя Дайдзэн, чем его свободно парящим почерком.
Он выбрал два, наиболее подходящие к его стилю, и решил отложить выбор последнего, пока не напишет два первых. Придирчиво осмотрел кисти и бумагу. Представляя, как следует расположить иероглифы, начал писать, и после первой же черты понял, что начал неправильно. Сэнсэй Курокава отбросил испорченный лист, положил перед собой другой и начал снова продумывать наилучший способ расположения стиха.
Он уже начал было писать, но тень сомнения, возникшая в душе, остановила его. В сознание вполз голос его старого наставника: «Всегда представляй каждую черту в иероглифе отдельно, но в то же время представляй их как целое». Когда он был еще учеником, у него уходили месяцы, чтобы понять, чтó сэнсэй имеет всякий раз в виду, и годы, чтобы это воплотить. Представить себе, где каждая черта должна располагаться, было крайне трудно, не рассматривая их как части иероглифов в целом, а каждый иероглиф, в свою очередь, — как часть стиха.
Голос его наставника не звучал у него в сознании — по крайне мере, так отчетливо — с того времени, как он приехал в Эдо. Что еще сказал бы ему сэнсэй? Так много: сосредоточься на кончике кисти, а не на бумаге и не на туши. Думай о смысле стихотворения, и, гем не менее, не думай о нем. Десять тысяч черт на десять тысяч дней. Достиг ли он всего этого?
Кисть его застыла без движения. Он чувствовал, как линии текут из-под кисти соперника. Толпа наблюдала за сэнсэем Дайдзэн — похоже, ее смутило его собственное сомнение. Но за ним наблюдали ученики. Он разочаровывал их; они так хорошо выступили, а он теперь не делает для них ничего.
Сэнсэй Курокава попробовал начать другой стих из выбранных. Попробовал думать о стихе, который сочинил утром, думать ни о чем. Но ничего все равно не стекало из его сознания через кисть. Ему захотелось уйти — отыскать сад, уединенное место в горах, где бы не было людей, где он смог бы позволить сознанию свободно бродить, где смог бы заниматься каллиграфией для себя и лишь когда захочется.
Его взгляд упал на Тушечницу Дайдзэн. Главный судья поставил ее на пьедестал в центре храма. В ней было что-то мощное — то, что он чувствовал много лет, когда был учеником предыдущего сэнсэя Дайдзэн, и тот растирал тушь, смешивая ее с водой. Тушечница, казалось, сама звала его растереть тушь в своей канавке. Словно он таким образом заполнял что-то в своей сущности, словно у фиолетово-серого камня была душа.
Сэнсэй Курокава вспомнил, как еще в период ученичества он опускал кисть в канавку тушечницы, и кисть оживала от того волшебства, которое его сэнсэй проливал на бумагу. От магии, что наполняла жизнью каждый иероглиф, каждую черту, написанную его наставником.
Сэнсэй Курокава встал. Все зрители обратили взгляды на него и смотрели, как он идет к главному судье.
— Извините, — обратился он, — у меня есть одна просьба.
— Да?
— Я хотел бы попользоваться во время состязания Тушечницей Дайдзэн.
Главный судья наморщил лоб.
— Зачем вам это? Сэнсэй Дайдзэн согласился не пользоваться ею, чтобы это не восприняли как несправедливое преимущество.
— Я чувствую, что смогу выразить себя, только если возьму Тушечницу Дайдзэн. В противном случае мне придется объявить о проигрыше в этом состязании.
Главный судья нервно перевел взгляд с тушечницы на сэнсэя Дайдзэн, который поднял глаза от своего свитка.
— Мне необходимо спросить владельца, — объявил главный судья. Сэнсэй Курокава поклонился судье и вернулся на свое место, пока судья объяснял происходящее сэнсэю Дайдзэн. Их диалог был краток, сэнсэй Дайдзэн встал, подошел к тушечнице, взял ее и принес сэнсэю Курокава.
— Если вы останетесь и продолжите состязание, то, конечно, можете пользоваться Тушечницей Дайдзэн.
— Спасибо, — поблагодарил сэнсэй Курокава, кланяясь так низко, что голова его почти коснулась пола.
Ученики сэнсэя Курокава помогли ему растереть тушь, как он когда-то многократно делал сам, будучи учеником. Когда канавка тушечницы заполнилась, сэнсэй Курокава занес кисть над этим жидким мраком. Он медленно опустил кончик кисти в тушь.
После чего медленно вынул кисть, поднес к бумаге и Дал потоку тьмы излиться на бумагу. Тушь сверкала чем-то живым, таким, что глубоко задело его, вызвав чувство, которого он не испытывал никогда и которому у него не было объяснения.