Каждое воскресенье вместе с остальными болгарскими юношами я посещал нашего благодетеля доктора Петра Берона. Но он, увлеченный своими сложными научными занятиями, — в то время он приступил к работе над своей семитомной «Панепистемией» — слушал нас рассеянно, хотя и интересовался нашими успехами в науках, давал мудрые советы (в то время ему было около шестидесяти). Мне все время казалось, что свои вопросы он задает машинально, а ум его витает где-то среди сложных научных проблем, которые он поставил себе целью систематизировать и в конечном счете разрешить. Однако к одному мальчику из Свиштова, который появился в Париже год назад и поселился у него в доме, он относился как к сыну. Тот проявил большое дарование художника и чертежника, и доктор впоследствии послал его учиться в Мюнхен в Академию изящных искусств. По возвращении из Германии, обзаведшись бородой и гонором, он проиллюстрировал «Панепистемию», а потом стал одним из крупнейших болгарских художников периода национального Возрождения, то есть нашего времени. Это был Николай Павлович. Его имя теперь носит Высший институт изобразительных искусств. И вправду, парень был способный, хотя я был тоже не лыком шит, но Николаю помог общительный, легкий характер. Он забавлял доктора, смешил его, а я, по природе стеснительный, перед авторитетными и уважаемыми людьми терялся, замыкался в себе и больше молчал. Доктор так и не смог сблизиться со мною и оценить мои подлинные достоинства. Зато это в полной мере удалось Элизе, причем в те трудные месяцы, когда господин Генрих был на грани того, чтобы «отдать богу душу», как говорили котленские старушки. В начале 1856 года я оставил и пансион, и лицей, забросил учебу. Зато я поднаторел в другой науке — первой юношеской любви. Был постоянно подле Элизе. А она почти круглосуточно дежурила у кровати агонизирующего господина Генриха и умудрялась вливать ему в рот какую-то подслащенную жидкость с лекарствами. Он отказывался их принимать в те краткие мгновения, когда приходил в сознание. Он так страдал, что предпочитал смерть жалкой жизни, которая никак не желала расставаться с ним.
Ночью 17 февраля 1856 года господин Генрих все же испустил дух, не пожелав вызвать пастора (еврей по национальности, он был лютеранином по вероисповеданию). Последние слова, которые он прохрипел, были «Муш… я… где…» Мы с Элизе так и не смогли понять, что он хотел этим сказать, и поэтому тогда не сделали их достоянием широкой общественности. Я впервые сообщаю о них уважаемой публике в своих воспоминаниях.
Вместе с сотней его друзей, большинство из которых были иностранцами (французов было негусто — тогда все они были буквально опьянены своей победой в Крымской войне), Элизе и я проводили катафалк, который холодным и мрачным февральским днем увлек тело бедного, так много выстрадавшего господина Генриха на Монмартрское кладбище.
Когда через десять дней в присутствии необыкновенно строгого парижского нотариуса мы ознакомились с содержанием завещания поэта, то узнали, что он не забыл Элизе. Гейне завещал ей довольно внушительную сумму. Это давало Элизе возможность учиться и иметь приличное придание в случае замужества.
Мы долго думали, что делать с этой суммой, куда повыгоднее и понадежнее ее поместить — ведь это был целый капитал. И решили, что Элизе откроет цветочный магазин на бульваре Сен-Жермен, том самом, где мы познакомились год назад. Это занятие больше всего отвечало ее утонченной натуре. А если бы и вы, дорогие друзья, кому я адресую свои воспоминания о тех годах, увидели ее среди нежных анемонов, аристократических бледных орхидей и бесплотных камелий, то вряд ли смогли сдержать свое восхищение. Торговля в магазине шла бойко, империя, которая в то время нежилась на вершине своей славы, нуждалась в цветах, вложенный капитал вскоре окупился полностью и начал приносить солидную прибыль. Элизе так увлеклась этой изящной торговлей, что перестала посещать Сорбонну. Здесь, в магазине, она была как-то ближе к жизни, к людям, и это давало ей больше знаний, чем сухая кабинетная наука. С течением времени, когда влияние духа господина Генриха стало ослабевать, она стала все чаще посматривать на меня, словно заметила мои чувства, которые, правда, были надежно скрыты и обузданы, но все же не до такой степени, чтобы их не могла ощутить чувствительная женская душа (и все благодаря «флюидам», которые, кстати, изучал мой благодетель доктор Петр Берон).
И случилось так, что еще в конце того же прискорбного 1856 года в наших молодых бесхитростных сердцах вспыхнула такая любовь, которую трудно (да и не так уж необходимо) описывать в литературных мемуарах, ставящих перед собой совершенно иные, более честолюбивые цели. Любовь увенчалась предложением о женитьбе со стороны Элизе. Это предложение должен был сделать я, но любой поймет, что это было немыслимо, так как я еще не закончил лицей Сен-Антуан, еще был на полном содержании своего благодетеля и был обязан, вернее, это был мой священный долг, после получения диплома вернуться на свою порабощенную родину и помочь распространению грамоты и образования среди тысяч братьев болгар. Ведь для этого остановили на мне свой выбор попечители в Котеле, ведь для этого тратил деньги уважаемый доктор (у него этих денег куры не клюют, но все же). Я изложил все эти соображения Элизе, но она не приняла их во внимание. Она впервые любила по-настоящему, не как сиделка, а как женщина, и все мои логические доводы и патриотические аргументы были для нее пустым звуком. Я выразил робкую надежду, что мы могли бы пожениться, уехать вместе в Болгарию и работать учителями в каком-нибудь цивилизованном месте — Русе, Пловдиве или Сливене. Она лишь посмотрела на меня с недоумением. «Как! Оставить всю эту красоту и гармонию (она имела в виду цветы в своем магазине) и уехать на край света, где свирепствуют жестокие османы! Да ведь ты, Пьер (мы уже перешли на ты), сам рассказывал мне, какие ужасы там творятся. Ну хорошо, как бы ты себя почувствовал, если бы эти господа, к примеру, отрезали мою голову?» Ужасно, не правда ли? Я бы тысячу раз предпочел, чтобы эта прелестная головка покоилась на моем плече под сенью красного или зеленого балдахина супружеского ложа.
И именно эта зловещая перспектива взяла верх над разумом и патриотическими чувствами. Но как явиться на глаза благодетеля и сказать ему, что я женюсь, не закончив лицея? Я представил себе, как вытянется от недоумения, а может, и от возмущения лицо старого закоренелого холостяка, который терпеть не может женщин и считает, что все зло в жизни от них. Он любил говаривать, что мог бы жениться только на науке, единственной супруге, в чьей верности он уверен.
Но Элизе не хотела ждать. Она уже приняла решение о женитьбе, и ничто не могло заставить ее хотя бы отложить свадьбу на один-два года. Да и я, чего там скрывать, не был достаточно тверд и последователен в своем решении. Молодая кровь кипела, я тогда еще мало смыслил, так сказать, в сексе, но нечто подобное распирало меня, и были моменты, когда мне казалось, что я лопну. То же самое чувствовала, вероятно, и Элизе, хотя она была на три года старше меня, богата, имела собственное жилье, да еще и за границей, где можно было не бояться сплетен и осуждающих взглядов близких и родственников.
Наконец, поборов все страхи, в один из воскресных визитов вежливости я попросил доктора уделить мне время для конфиденциальной беседы. Я впервые обращался к нему с такой просьбой, и он немного удивился, но в конце концов согласился пожертвовать часом своих научных занятий для разговора со мной.
Сначала я не знал, как начать, но потом плотину прорвало, и я на одном дыхании излил перед ним всю свою душу, истерзанную… да какие уж там терзания! Я весь светился от счастья, и он, человек наблюдательный, не мог не заметить этого. Ни один мускул не дрогнул на его лице, пока он слушал мои юношеские излияния, которые были чужды и его возрасту, и его взглядам. Он молчал минут пять. Мне казалось, что пауза тянется бесконечно долго. Я не смел поднять на него глаза. Наконец он сказал: «Ну, хорошо. Я пытаюсь понять вас, молодой человек. Может быть, я тоже виноват. Ведь когда я задумал это дело: дать образование нашим ребятам, я не принял во внимание такой очевидный факт — здесь так много соблазнов для молодого, неокрепшего сознания. Не все же такие фанатики науки, как я. Да, да, да. Я виноват. Вы люди из плоти и крови. Ну и что же ты собираешься делать в этом положении?» «Жениться», — сказал я. «Жениться? Легко сказать. Да у тебя еще усы не выросли. Ты когда-нибудь смотрелся в зеркало? (Еще как смотрелся, сколько часов простоял перед зеркалом, сколько раз дергал ли треклятые усы, чтобы росли побыстрее). Так кто же она, избранница твоего сердца? Надеюсь, она не из здешних кокоток?» «Ну что вы, доктор, — возмутился я, — Муш самая прелестная и благовоспитанная девушка…» «Что, что ты сказал? Муш? Ты что же, хочешь меня убедить, что это женское имя?» «Да, так ее называл покойный господин Генрих Гейне». «Какой Гейне? Поэт? Автор «Лютеции»?» «Он самый. Она была его сиделкой».