Сбили его однажды на Кубани, когда там разыгрался великий воздушный сабантуй. Какой-то немецкий ас зашел его «пешке» в хвост и рубанул из пулеметов и пушки так, что от нее только перья полетели. И заглох мотор. Стрелок-радист крикнул в микрофон: «Конец… Передайте нашим…» И больше — ни слова. Не успел. Потому что второй «мессер» уже шел сверху добивать.
И тогда Максим заложил машину почти в отвесное пике, отдав штурвал до отказа. У стрелка-радиста и штурмана — кровь из ушей и глаза полезли на лоб. А Максим все жмет и жмет, хотя до земли осталось рукой подать. «Мессер» тоже не отстает. Увлекся, гад, и тоже пикирует с предельной перегрузкой.
И вдруг Максим резко тянет штурвал на себя, выхватывая машину у самой земли, а «мессер»… От «мессера» остался один пшик в виде клубка дыма, тут же развеянного ветром. И больше ничего.
Максим посадил «пешку» прямо на брюхо, на пашне. Вылез из кабины, вытащил очумевших штурмана и стрелка-радиста, положил их рядышком на землю, сложил их руки так, как складывают покойникам. Потом сел, закурил и стал ждать санитарную машину: до аэродрома он не дотянул километра четыре, и там, конечно, видели все.
Машина пришла минут через десять. Выскакивают командир полка, инженер, врач и трое или четверо летчиков. Выскакивают и видят такую картину: Максим на коленях стоит перед штурманом и стрелком-радистом и басом, нараспев, гудит: «Господи, прими в свое царствие небесное рабов божиих убиенных Вячеслава Игнатова и Аркадия Анкудинова. Прости грехи их тяжкие и не наказуй в полной мере, ибо они, убиенные рабы твои, заслуживают снисхождения… Аминь, аминь, аминь…»
Кто-то сказал:
— Видать, тронулся Максим…
Командир полка подошел к Максиму, участливо положил руку ему на плечо:
— Что с тобой, Дубилин?
— А ничего, — ответил Максим. — Отпеваю по христианскому обычаю своих верных товарищей.
Врач наклонился к «убиенным», а те уже потихоньку очнулись, но в глазах у них еще что-то не совсем нормальное. Чуманеют они еще.
Командир полка взорвался:
— Вам не стыдно, товарищ капитан! Это же издевательство!
Потом не выдержал и расхохотался, вытирая платком глаза. Вслед за ним рассмеялись и врач, и летчик, лишь один Максим даже не улыбнулся. Встал, поправил пояс на комбинезоне и жестко сказал, глядя на поднимающихся с земли штурмана и стрелка-радиста:
— Бабы вы, а не летчики! Если еще раз позволите себе очуметь во время полета — выгоню обоих! На воле, на своей собственной воле надо держаться, а не раскисать, как благородные девицы. Ясно вам, рабы божий?!
Да, что-то было в Саше Дубилине от отца, старого пилотяги Максима Дубилина. Хватка, что ли, железная или закалка, переданная ему по наследству. Знает же он сейчас, в какую историю они влипли, понимает, какая опасность грозит им всем, а вот сидит и улыбается, будто ничего особенного и не случилось.
«Мне бы вот так научиться, — с легкой завистью подумал Юта. И тут же про себя горько усмехнулся: — А может, и ни к чему теперь этому учиться? Может, уже поздно?».
Алеша не сразу и заметил, как они вошли в облачность. И только когда в сотне метров от самолета прямо по маршруту вспыхнул огненный шар, он увидел черные, похожие на мрачные скалистые горы, грозовые облака. Они поминутно взрывались, рвались в клочья и снова громоздились друг на друга, образуя страшный хаос.
Алеша резко отвернул вправо, но и там небо горело, точно ночная тайга.
— И все же надо обходить этот ад, — вполголоса сказал Юта. — Мы его не пробьем.
— Обходить? А где горючка? — спросил механик. — На соплях лететь будем? Или втыкаться в землю?
— Земля все-таки земля, — сказал Юта. — А вот тут…
Алеша молчал. Думал. Хотя и понимал, что ничего хорошего придумать нельзя. Нельзя продолжать лезть в грозу, потому что в ней можно сгореть, нельзя ее обходить, потому что не хватит горючего. Алеша знал только одно: от него ждут единственно правильного решения, на него надеются. А какого дьявола они на него надеются? Он что — бог? Разве они сами не видят, что от него ничего не зависит?
Вот взять бы да и сказать им всем: «Знаете что, друзья мои, а я ведь тоже не имею никакого понятия о том, как мы выкрутимся из этой передряги. Не знаю — и все! Хоть убейте меня!»
И сразу, наверное, стало бы легче. Своим признанием он снял бы с себя исключительность ответственности, разделил бы ее поровну между всеми членами экипажа. В конце концов, разве он не имеет права хотя бы в такую минуту почувствовать себя простым человеком и не тратить душевные силы на то, чтобы скрывать обычные человеческие слабости: и тревогу, и страх перед чем-то неизбежным, и желание поделиться этими чувствами с близкими людьми?