Теперь-то многое изменилось. Недаром говорят: время — великий лекарь! Могла ли я думать, что что-то в состоянии заставить меня смотреть на жизнь почти прежними глазами? Только надолго ли это?
По-настоящему ли я люблю жизнь?
Да, по-настоящему. Могу ответить так и Алеше, и доктору Люпину, если он спросит об этом, и еще кому-нибудь… А себе? Когда я на рассвете лечу над еще не проснувшейся рекой, над широкой поймой, местами заросшей камышами, над степью, чуть розоватой от выползающего из-за дальних холмов солнца, когда вижу дымок одинокого чабанского костра, поднявшееся облачко пыли от трудяжки-трактора, стадо колхозных коров или табунок лошадей — я ощущаю: все — мое, все — для меня. Я и все то, что окружает меня, — это одна жизнь, один пульс, один толчок крови. Как же можно не любить эту жизнь — свою жизнь?! И тут я ловлю себя на мысли: так могу ли я сомневаться, настоящая это любовь или нет? А если бы все это было не для меня, если бы я вдруг стала слепой и ничего этого не видела — продолжала ли бы я любить жизнь так, как люблю сейчас? Все осталось бы на месте, только все было бы уже не во мне, а вообще — просто жизнью? И не сказала бы я тогда, что теперь и трава не расти?..
Когда-то — это было очень давно — я прочитала маленькое стихотворение и хорошо запомнила почему-то поразившие меня слона:
И все чаще и чаще спрашивала себя: «А вот ты, Инга Веснина, смогла ли бы ты сделать то, что сделал этот большевик?» И честно отвечала: не знаю. Для этого надо много сил, для этого надо отрешиться от всего, что любишь…
Наверное, я была неправа. Я ведь понимала: человек, способный на такой поступок, не отрешается от того, что любит, а, наоборот, как бы сливается с ним, и если он уходит из жизни, то только для того, чтобы все оставить другим. Это и есть настоящая любовь к жизни.
Я ставила вопрос и по-другому. «Ну, а согласилась бы ты, чтобы все, что ты любишь, было только для тебя и только в тебе?»
Тут уж я была честной до конца: не хочу. Такого не хочу! И если выбирать — все лишь для меня или все без меня, но для всех, я выбрала бы последнее.
Значит, думала я, во мне все-таки есть что-то от большевика, образ которого я в себе носила. Есть что-то от Клима Луганова, оставившего Алеше в наследство бессмертие своего имени, от самого Алеши, уже заглянувшего смерти в глаза и потом еще больше полюбившего жизнь…
Почему я стала обо всем этом думать? Может быть, на эти размышления натолкнуло меня событие, взбудоражившее не только меня, но и всех врачей нашей поликлиники?
…Дождь лил пятый день подряд, и земля размокла до того, что стала похожей на жидкое месиво из глины и чернозема. И всюду лужи и лужи — настоящие озера с едва заметными берегами: опусти на такое озеро лодку, поставь парус — и плыви с попутным ветром.
— Полетим? — спрашиваю я каждый день летчика санитарного самолета Сергея Журавлева. — Попробуем взлететь?
Он смотрит на сплошь залитую водой площадку и, отвернувшись, зло бросает:
— Я не птица. А мой аэроплан не амфибия.
Сергею Журавлеву, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он совсем мальчишкой. По-моему, он даже ни разу не брал в руки бритву. Легкий светлый пушок на щеках и над верхней губой, тонкие вьющиеся волосы на голове — все это бесит Сергея Журавлева, который хочет казаться этаким закаленным воздушным волком. Потому и старается быть грубоватым, даже циничным.
— Что ж, так и будем сидеть тут до самых морозов? — спрашиваю я у Сергея. — Вас устраивает такая жизнь?
— Вполне, — говорит он. — Вы разве не замечаете, каким успехом я пользуюсь у местных девушек? Чего ж мне еще надо?
— Очень ограниченные потребности, — замечаю я скептически.
— Как у каждого настоящего мужчины, — нагловато говорит Сергей. — Вы привыкли иметь дело с больными, поэтому многого не понимаете. А я — человек здоровый, со всеми вытекающими отсюда последствиями…
— Позер вы, Сережа, — бросаю я ему. И добавляю: — И никакой вы не настоящий мужчина, вы совсем еще ребенок… Со всеми вытекающими отсюда последствиями…