А тот в круговерти нахлынувших чувств онемел, потом встрепенулся, будто освобождаясь от некогда навалившегося на него горя и бездонной тоски; молча подошел к Диденко и молча, вздрагивая, крепко обнял его. Припала к гостю и Мирослава, не вытирая слез, что катились и катились по щекам.
— Да хватит, хватит! — с деланным неудовольствием начал отбиваться от них Диденко. — Кирея станет мокрой от слез. — А потом повел глазом на печку: — Вижу, самому придется варить картошку, ибо вам уже не до меня.
Мирослава и Данило улыбались, еще веря и не веря в то, что произошло.
— Подсмеиваются над стариком, — махнул рукой Диденко и только теперь увидел в вазочке на столе свои колоски и снова изломом бровей подпер лоб: — Воровство напоказ?
— Такой мне подарок привез. А я и сказала: пусть этот колос будет для нас колосом надежды, счастья, — защебетала Мирослава. — И сбылось загаданное.
— Пусть так и дальше будет! — снова торжественность пробилась в голосе Диденко. — По этому случаю прочту вам слова выдающегося польского писателя: «Вырастить на голой земле что-то такое таинственное, такое чудесное своим строением, своей жизнью и смертью, как колос пшеницы, разве это не значит стать сотворцом дива?»
— Хорошо сказано! Эти слова — как постижение разумом чуда! — наконец заговорил Данило. А его лицо до сих пор то бледнело, то лихорадилось огнем.
Максим Петрович пристально посмотрел на Данила:
— Знаю, ты у меня работать не будешь, так скажи, что думаешь делать?
И тот, коснувшись снопа, твердо ответил:
— Снова пахать, сеять, изучать мудрость земли, растить урожай, человечность и любовь.
— Растить урожай, человечность и любовь… — задумчиво повторил Диденко. — Для этого стоит жить и работать, даже до изнеможения…
Часть вторая
I
— Ты уже уходишь? — спрашивает, как спрашивали в те дни, не голосом, а жгучей болью.
— Иду, любимая, — хочет как-то успокоить свою любовь и не знает, как это сделать, ибо что наши слова в часы разлуки?
Горячие руки, молящие очи, уста ищут его. Беззащитностью, стоном, преданностью она обвивается вокруг него, не пускает к порогу, ибо кто знает, вернется ли он к этому порогу.
— Подожди еще, Данилко. Подожди!
— Пора уже.
— Пора, пора, — соглашается Мирослава. — Но ты подожди.
— Я ждал бы, да время не ждет, — отрывает и не может оторвать ее от себя, а сам слышит за окнами знакомый скрип. Это коростель, как и прежде, открывает рассвету калитку.
У Мирославы задрожали губы, задрожали веки.
— Данилко, а как мы будем без тебя?
И хоть тяжко на душе, он грустно улыбается:
— Кто ж это — мы?
Она вскидывает на него слезой притуманенный взгляд, а голос ее звучит низко, по-матерински тревожно:
— Я… и ребенок наш. Ты не подумал о нем?
«Ребенок?!» И впервые — в ее первом предчувствии, в первом прикосновении к тайне материнства — ему слышится веяние того, для чего мы живем, того, что должно быть с нами и после нас.
— Любимая… — хочет что-то сказать и не знает — что, а сердце уже заполняет всю грудь.
Правда, как он не подумал, что у них может быть ребенок, которого, возможно, и не увидит он. Это уже судьба. А сейчас он с благодарностью склоняется к Мирославе, обнимает, целует ее губы, брови, глаза, в которых отблески синего вечера сменились потемневшей печалью черной ночи.
— Я всюду буду думать о тебе… о вас. — Он поднимает ее, словно ребенка, на руки, прижимается головой к ее груди, а на память из детских лет приходит мамин голос: «Были себе журавль да журавка, накосили сенца полны ясельца». Вот и прощай, журавка, прощай. Журавль идет навстречу войне или смерти…
Не жаль было себя и своей кривдой ущемленной молодости, а жаль было всего обиженного мира, и своей журавки, и рук своих, которые еще и до сих пор не наработались вдоволь. Так на войне наработаются, будь она проклята!
Верил: не промахнется он, посылая смерти смерть. Верил, что до последней капли крови будет биться с недолей, до последней, ибо разве он не сын своей земли? Хотя и хлебнул горькой несправедливости, однако никогда дурные помыслы не забредали в его голову. Никогда!
Он бережно ставит Мирославу на пол, устланный саблями татарской травы, вглядывается в окно, за которым утро размыкает ресницы и вода из брода подает голос, а молодая рожь раздвигает над собой сизый сон. И на рожь он не насмотрелся, не налюбовался ею, не наслушался ее шелеста. Да и наслушается ли когда-нибудь?