Работа увлекла меня. И хотя с каждым днем с моей новой должности было видно все больше грязи, что наполняла и имперскую столицу и души многих населявших ее людей, но я все равно продолжал любить окружавший меня темный от дыма город.
Время шло, я продолжал жить в уже ставшим постоянном одиночестве, к которому постепенно сумел привыкнуть. Дом Асетровских, начало карьеры, то первое расследование — все это отодвинулось куда-то далеко, стало почти чужим.
Почти.
Однако порой, во сне, передо мной вновь возникало бледное фарфоровое лицо, и я снова смотрел в едва светящиеся синевой глаза Гестии. Я ничего не мог поделать с тем, какое положение эта машина занимает в нашем человеческом мире. Земля наша стояла на грани катастрофы. Все трещало по швам. С юга накатывала уничтожающая все на своем пути Гниль, с севера катил свои воды ядовитый, полнящийся плотоядными тварями океан,с востока ползли жуткие зеленые тучи, порожденные павшей за рекой Обь кометой. Империя боролась за выживание, и наука шла вперед по трупам, по сломанным судьбам. Ей было не до людей и уж естественно не до машин.
Однако, в свободные минуты я все равно думал о том, что все это можно было делать как-то иначе. Более по-человечески что ли.
Пожалуй, ко всему этому надо все же добавить еще кое что важное.
Через две недели после смерти Поликарпа Монокарповича я снова стоял у ворот усадьбы Асетровских. На этот раз без служебного предписания, без формального повода — просто потому, что не мог не приехать.Хозяйка приняла меня в гостиной, крайне удивленная моим визитом. Когда я объяснил цель — свозить Гестию в Елизаветинский театр, — брови Глафиры Днепропетровны поползли вверх. Молчание затянулось. Наконец, она кивнула:
—Да, пускай едет, если вам так нужно.
В ее голосе не было ни понимания, ни осуждения — лишь равнодушие хозяина, позволяющему знакомому забрать на время ненужную пока что вещь.
Час спустя Гестия ждала меня у черного хода, одетая в простое темное платье — вероятно, единственное, что ей выдали для выхода в свет. Ее движения были четкими, но в них чувствовалась какая-то новая легкость, почти оживление.
В театре я взял ложу подальше от посторонних глаз.
Я не знал, способны ли машины испытывать счастье. Но когда зажглись огни рампы и зазвучали первые такты увертюры, ее почти неподвижное лицо вдруг преобразилось. Глаза, обычно тусклые, вдруг наполнились, ярким светом.
— Вы видите? — вдруг спросила она шепотом, не отрывая взгляда от сцены. — Как же это механично и как же это прекрасно.
Я не ответил. Просто смотрел, как отблески сценических огней играют на фарфоре ее лица, и думал о том, что в этот момент она, возможно, более живая, чем половина зрителей в этом зале.
Служба редко позволяла мне навещать Асетровских. Я был там всего три или четыре раза, а по осени усадьба встретила меня заколоченными ставнями и мертвой тишиной. Работающий неподалеку землемер сообщил, что Асетровские перебрались в Таврию.
О Гестии я больше ничего не слышал. Но иногда, в редкие бессонные ночи, я ловил себя на мысли, что надеюсь: где-то там, под жарким таврийским солнцем, она хотя бы изредка видит что-то прекрасное. Что ее "жизнь" — или то, ее подобие, что было у разумной машины — без Асетровского стала хоть немного свободнее.
Она приходила ко мне во сне.
Сначала часто — я видел ее у театральных подъездов, в пустых залах, среди разбросанных театральных афиш. Потом реже.
А лет через пять и она вовсе перестала мне являться. Но до сих пор, проходя мимо Елизаветинского театра, я иногда задерживаю взгляд на его освещенных окнах.
Рябиновая роща
1
— Знаешь, а ведь впервые я убил человека именно в этой роще, — тяжело заворочавшись в кресле, хозяин усадьбы посмотрел на шумящие в ночи рябины. — Это была девушка… Поверишь, сейчас я уже не вспомню ни ее лица, ни слов, что она шептала перед смертью, но жар от попавшей мне на руки крови я помню до сих пор. Я никогда не думал, что кровь людей может быть настолько горячей. Как же давно это было, Дмитрий… Как же давно...
Мы с графом Глодовым сидели в его кабинете. Была глубокая ночь, и теплящаяся свеча рождала на стенах ломкие, странные тени. Свеча горела для меня, сам граф давно не нуждался в свете. Повисло молчание. Затем, граф заговорил снова: