А иконы ношу на слом,
И похабную надпись заборную
Обращаю в священный псалом.
Если меня и Есенина связывает «Россия», «Заря», «Лай», то что связывает нас, – тебя, единственный в своем роде Вадим, и меня? Только имажинизм, только школа, только партия, только дисциплина.
Впрочем, нас связывает еще кое-что. Ты догадаешься, чтó именно, если обратишь внимание на конец письма.
В жизни не встречал я более мне чуждого человека.
В 1912 году, когда мы встретились впервые, ты мне показался настоящим человеком, настоящим поэтом. С годами туман рассеялся, и я увидел, что ты не существуешь. Нет человека. Есть «кровяная машина», человек-кукла.
Мясо, кости, мускулы и все, что полагается иметь человеку, но главного, человека, – нет.
Я это говорю совершенно серьезно. Присмотрись к себе. Подойди к зеркалу. Ты увидишь свое изображение, ты увидишь существо, подобное человеку. Это существо будет улыбаться, делать жесты, но во всех этих жестах и улыбках ты не найдешь и тени человеческой жизни.
Недаром, женщина, которая знает тебя лучше других, обмолвилась в разговоре со мной такой фразой: «Он веселится часто, почти все время, но у него такое мрачное, такое тяжелое веселье». Это сказано замечательно верно. Твое мрачное веселье составляет сущность твоей натуры. Веселье твое мрачное потому, что оно не настоящее, нечеловеческое. Где-то внутри, далеко, в глубине, ты сознаешь, что ты не человек, и это тебя угнетает.
Ты думаешь: «Всё как у человека, а человека нет».
И ты перекликаешься со своими стихами, но…
И стихи тебе отвечают таким же мрачным весельем.
Чего-чего в них только нет.
Тут и «стаканы копыт», «серебряные улитки слез», и «фалды жизни», и «бабочка июня», которая «вылупляется из зеленого кокона мая», тут и «балансы великолепных дней», «тротуары, где пряди снега завиваются височками чиновника»…
Словом, весь арсенал слов и образов площади, улицы, сутолоки, движения. Как будто назло кому-то ты хочешь показать – смотрите, какой я живой.
А из твоих глаз глядят восковые зрачки куклы.
Ты не живой и не мертвый. Ты просто предметный. Случай необыкновенный, изумительный. Двигающийся предмет.
В этих строчках есть какая-то подсознательная правда.
Человека нет. Поэта нет. Сердца нет. Вместо сердца шарик. Холодный стеклянный, чужой для всех и для тебя прежде всего.
И хотя ты решил ждать:
Но напрасно – предметы не умирают. Они «бессмертны».
Люди любят, ненавидят, они к чему-то стремятся и чего-то добиваются.
И тебе хочется доказать, что тоже умеешь и любить, и ненавидеть, и веселиться (главное веселиться).
Надрывающимся голосом ты кричишь:
а мне вспоминаются слова женщины, знавшей тебя лучше других.
Но ты неутомим в своей изобразительности.
«Если нет Бога – его надо выдумать», – сказал Вольтер.
Ты следуешь его примеру. Если нет жизни – ее надо выдумать. Ты мечтаешь прослыть настоящим, «живым» поэтом и даже преподносишь нам рецепты:
Да, но тебе легко оперировать с «минутами» и «веками», ты ведь не человек. Отсюда и твоя уверенность в твоем «бессмертии», и ты продолжаешь:
Не верить ребячливо, что станешь скелетом.
И мы верим тебе. Было бы «ребячливо» верить, что предметы умирают, что предметы становятся скелетом.
Но почему твоего крика никто не слышит, Вадим?
Тебе кажется, что ты кричишь. В действительности, нет. Ты только шевелишь губами. (Не больше как на экране кинематографа.)
Но, несмотря на эту жуткую веселость, которой ты хочешь скрыть свой «гроб пустой», несмотря на твою «предметность», несмотря на твое кажущееся и самодовольное благополучие, я чувствую в тебе какое-то странное и страшное, заглушённое и… живое страдание.
Да, живое страдание.
Второй необыкновенный, изумительный случай.
Предмет не только движущийся, но и страдающий предмет.
И я возьму на себя смелость утверждать, что там, где-то в далекой глубине своего существа, ты страдаешь не меньше тех, которые, не скрывая, говорят громко о своих страданиях и болезнях.
Мне бесконечно жаль тебя. Эту «правду» о тебе никто не знает, кроме меня и (пожалуй, до некоторой степени) самого тебя.
Я говорю до некоторой степени потому, что напряжение воли, направленное к утверждению себя, как «живого веселого Шершеневича», настолько сильно в тебе, что иногда ты сам не можешь разобрать, где начинается голая жизнь и где кончается «театр для себя».
Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц.
Шершеневич, Шершеневич, – это труп, желающий гальванизироваться.
И никто не скажет: это человек, который большую внутреннюю боль (несомненно имеющуюся в нем) забросал мусором острот, ужимок, который, чтобы не чувствовать боли, превратил себя в предмет, – окаменел.
Но шила в мешке не утаишь.
Эта боль прорывается, и от нее, как от смерти, никуда не уйдешь. И ты знаешь, что эта боль такая ужасная, такая невыносимая, что ей может позавидовать даже сам Господь:
Мне больно за тебя, Вадим!
Я не стреляю в тебя.
Я поднимаю револьвер.
Выстрел в воздух.
Пусть это будет салютом в честь очищения твоей души.
Может быть, после этого салюта ты поймешь, что у тебя сердце вовсе не «как безлюдная хижина» и лицо твое не всегда «как невыглаженное белье».