Выбрать главу

Глаз задержался на строчках о Понтии Пилате: «...той высшей решимости, которая нужна для того, чтобы, спасая жизнь другого человека, поставить на карту свою собственную, в Пилате нет. И он понимает это... у него недостаточно власти над самим собой для того, чтобы бесстрашно пойти навстречу возможным последствиям этого решения». Он не мог бы поручиться, что сознавал это, когда писал, но теперь исповедальность строк резанула его. С ним это случалось и раньше — приходила мысль и поражала в самое сердце. Тогда все вокруг начинало светиться недобрым светом. Жизнь виделась прожитой напрасно, все сделанное — горою мусора. Когда впервые читал в рукописи «Мастера и Маргариту» и дошел до сеанса черной магии в Варьете Варенухи и Степы Лиходеева, до того места, когда бумажки и игральные карты начали превращаться в настоящие червонцы с самыми верными и праведными водяными знаками на них, а потом наоборот — в наклейки с нарзанных бутылок, померещилось: не про него ли?

Нельзя застраховать себя от безжалостных озарений. Поистине, они приходят, не ожидая зова. Но есть средства оградить себя от их дальнейшего воздействия. Сесть за новую работу или укатить куда-нибудь в командировку. Позвать друзей и закатить пир. Поджарить на углях шашлыки. Наконец, просто выдуть стакан водки наедине с собою.

Помогало. Возвращаясь к повседневной жизни, он снова видел все в нормальном свете, а не в мертвенно-сером, словно бы потустороннем сиянии.

С недавних пор перестало помогать. Вернее, он просто не гнал теперь от себя страшные мысли. Раз уж нельзя от них избавиться насовсем, лучше приглядеться к ним поближе. Он писал однажды сыну, Алеше, теперь уже чуть ли не пятнадцать лет назад: «Если ты имеешь ныне удовольствие иметь живого и здорового отца, а не могилку и воспоминания, то помимо воли случая это потому, что я никогда не рисковал сдуру... когда была реальная опасность, хотя и не бегал от нее».

Пекло, в которое он теперь, помимо своей воли, все глубже погружался, казалось жутче военного. Вся его работа над пьесой «Мои четыре Я», которая шла лишь в голове, была сплошным перебиранием и обсасыванием тех самых мыслей и ощущений, которых он раньше чурался.

Он снова глянул на странички своего первого предисловия к «Мастеру и Маргарите». Прямолинейными, чужими показались строки об «ограниченности взгляда писателя на современность» со ссылкой на то, что, мол, главным полем для сатирических наблюдений Булгакова послужила московская обывательская, особенно окололитературная и околотеатральная среда конца двадцатых годов. И что более широкого поля для наблюдений в романе почти не чувствуется. Хорошо, если это писалось ради проходимости романа, подумал он неожиданно и постарался вспомнить, а как он тогда действительно считал.

Он не знал, радоваться ли тому, что за год пройден такой путь, или досадовать, что как ни выдавливаешь по капле собственную ограниченность, убеждаешься, что все еще немало в тебе от генерала Захарова. И от Военкора, и от Константина Михайловича. Конечно, интересно оглянуться и сравнить свои сегодняшние чувствования и воззрения с их внутренним миром. Но, кажется, пристальнее всего К.М. следует присмотреться к себе самому, то бишь к сегодняшнему Симонову, ветерану.

Строки о Понтии Пилате возвращали к давнему разговору с Ларисой, в котором, так случилось, участвовала и Нина Павловна. Надо или не надо было «положить голову на плаху», другими словами, делать или не делать этот проклятый доклад о космополитах. «Надо было», — изрекла, как отрубила, Лариса. Имея в виду голову. «Но ведь можно было и потерять ее», — вступила в разговор Нина Павловна после нескольких минут тягостного молчания.

Что сделано, того уже не переделаешь. Сколько раз устами своих героев он убеждал читателей, что никогда не надо оглядываться, надо всегда смотреть вперед. А вот его собственные думы вертятся как заколдованные все вокруг давнего. Покаяние не меняет однажды уже содеянного, но оно очищает душу, предостерегает против новых ошибок. Сколько их еще было после того злополучного доклада.

Его мучила мысль о природе этих ошибок. Тезис «знал, не знал» все больше терял в его глазах былую убедительность. Сколько можно кивать на это? — говорил он себе, хотя в ответе на иное читательское письмо и трудно оказывалось назвать иную причину рождения тех или иных его строк.

При мысли о трусости все в нем восставало, как у булгаковского Игемона, когда тот разговаривал со своим осведомителем, пересказавшим ему последние слова Распятого. Ради того, в чем он убежден, в чем уверен, он пошел бы и на крест, и на плаху. Да, да, и на плаху... Если бы поволокли... Красивые и вызывающие жесты претили ему.