Он, конечно же, добросовестным образом перечитал то, что ему рекомендовала Лариса, и о Кандинском, и о «черном квадрате» Малевича, и о Фернане Леже, и о Шагале, и о Пикассо, которого он знал лично.
Когда в дом приходили друзья и единомышленники Ларисы, он старался не обременять их своим присутствием. Так он им и заявлял, вызывая этим бурные, но не очень настойчивые протесты. Присесть где-нибудь сбоку на десяток минут, повозиться с трубкой, отпустить пару-другую реплик в привычной полушутливой манере — и по своим делам. Коротких этих минут Ларисе и ее компании хватало однако, чтобы загрузить его массою просьб-поручений. Получалось, что в их мире бедолаг, непризнанных гениев, всякого рода неприкаянных бунтарей было еще больше, чем в досконально известном ему мире словесников. Он хлопотал и за живых, и за мертвых, писал в Моссовет и министерство культуры, в различные музеи, архивы, редакции газет. Многих из тех, за кого приходилось ходатайствовать, узнавал сначала по именам, по перипетиям их многострадальной, часто уже свершившейся жизни, а потом уж по их картинам, скульптурам и другим творениям. Так было с грузином Пиросмани, с москвичом Татлиным.
На выставку в Манеже в 1962 году, в подготовке которой активно участвовал весь Ларисин круг, он попал вместе с ней еще до официального открытия и, соответственно, до сенсационного появления там Хрущева.
Явился туда, имея в кармане заказ «Известий», где недавно выступил, первым в советской печати, с рецензией на «Один день Ивана Денисовича». Аджубея, который теперь попросил его рассказать о выставке, он по обычаю предупредил, что ничего в изобразительном искусстве, тем более авангардистском, не понимает. Аджубей в свойственной ему наступательно-эмоциональной манере заявил, что им, мол, и не нужен узкий специалист, который, как известно, подобен флюсу. Пусть они пишут себе в «Декоративное искусство» или еще куда-нибудь. Для «Известий» нужен именно такой вот якобы дилетант, знаменитый писатель, который мог бы схватить идеологию события, его политическую суть. Ведь все это десятилетиями лежало под спудом, запрещалось. Напор Алексея Ивановича был мощен и не лишен очарования.
Выставка ошеломила его. Всего было так много и все было настолько неожиданным, что без Ларисы он, пожалуй, просто потерялся бы в этой карусели картин, скульптур, чертежей, макетов, схем, каких-то диковинных, вообще ни на что не похожих предметов. Спокойные, лаконичные объяснения Ларисы, которая с удовольствием играла роль гида, в то время как он с таким же увлечением изображал из себя экскурсанта — так было надежнее, словно бы упорядочивали кипение форм и красок, придавали им стройность и гармонию.
Он так и решил назвать свои заметки «С позиции писателя». В каком-то смысле это будет продолжением его размышлений о повести Солженицына. Скажет о чувстве радости, которое нельзя не испытывать при виде всего того, что выставлено в Манеже, при осознании того, что стало возможным вытащить все это из запасников, а то и вовсе с чердаков и из чуланов, где, погибая, ждали своего часа эти неувядающие свидетельства могучих художественных потенций нашего народа... А потом скажет и о чувстве обиды и горечи по поводу того, что так много лет все это обреталось втуне, в то время как перед глазами маячило поверхностное, конфеточное, «правильное»... Скажет с искреннею болью человека, который как раз не был обойден вниманием в те годы, был много и порой даже незаслуженно хвалим, в результате чего возымел сильно преувеличенное представление о собственном месте в художественной жизни общества. К.М. полагал необходимым упомянуть об этом. Каждый раз, когда он так делал, наступало какое-то, пусть и кратковременное, облегчение душе. У него было ощущение, что этими признаниями он зарабатывает себе право говорить о своих сегодняшних представлениях о мире, о роли творческого деятеля без оглядки, без комплексов.
Теперь этим так и не появившимся в «Известиях» размышлениям о выставке работ московских художников в Манеже уже более семи лет. Когда статья была почти готова, на выставке побывал Хрущев. К.М. при этом не присутствовал, а Аджубей, естественно, был. И позвонил ему, помнится, сразу же после просмотра, еще до того, как в печати появились какие-либо упоминания об этом походе. Поход... Это сейчас ему на ум приходит сие иронично звучащее словцо. Тогда думалось совсем о другом. О посещении выставки руководителями партии и правительства. Он жадно слушал рассказ Аджубея, желая проверить свои впечатления и размышления тем, что было сказано при обходе. Чувствовалось, что Аджубей не договаривает, дипломатничает, и все же, догадываясь, видимо, о направленности статьи К.М., определенно дает ему понять, что выставка Никите Сергеевичу не понравилась. Странно, это сообщение не огорчило его тогда. Слушая Аджубея, читая потом официальные сообщения, появившиеся вслед за этим статьи художников, он начинал понимать, что, конечно, переусердствовал в своих восторгах по поводу выставки, опять подвела его пресловутая добросовестность. Хотелось-то что? Хотелось восславить сам факт появления этой выставки, выхода на свет божий всего того, что десятилетиями было скрыто от глаз людей. Казалось, что о художественных достоинствах произведений, о творческом пути художников, как бы возвратившихся из небытия, как тот же Фальк, чьи толстые голые женщины отнюдь не приводили его, К.М., в восторг — можно и нужно будет толковать и спорить потом, когда мы попривыкнем к ним, когда они перестанут быть сенсацией. Тогда и нужно будет сказать трезвое, взвешенное, профессиональное слово. Хрущев решил перешагнуть этот этап, и, наверное, на то у него были свои основания. Как главе государства и партии, ему положено видеть дальше и лучше. Он сразу же и высказался, естественно, в свойственной ему манере: с шуточками, поговорками, с солью и перцем. Что греха таить, он, К.М., чуть было не сыграл в поддавки. Кому охота слыть сейчас этаким брюзгою? Уж лучше перехвалить, чем недохвалить, коль скоро речь идет о проявлениях новаторства, пусть даже некоторым из открытий уже полвека. Политический же руководитель должен уметь возвыситься над привходящими обстоятельствами. Ему в каком-то смысле и труднее, и легче. До него не доходит, а если доходит, то отраженно, весь тот гул и рокот, который Писарев назвал когда-то общественным мнением, а теперь зовут литературной молвой. Он свободен от него, оттого и смотрит в корень.