Выбрать главу

Создатель «Башни III Интернационала», апофеоза нарождавшегося, невиданного ранее общества, этим же самым обществом, его руководящими силами был предан остракизму, оттеснен куда-то на задворки. Доживал свои последние дни забытый всеми, в полном одиночестве. Снова и снова К.М. пытался разгадать тайну этого одиночества — добровольное оно или вынужденное? Был обречен на непонимание или сам себя на него обрек? Не смог из этого состояния выйти или не захотел? Внутренний эмигрант, как его пытались изобразить, или..?

Когда он думал о Татлине, возникал перед ним его идеал — человек, согласный с самим собой. Когда-то он таковым считал себя. Теперь уловил разницу... Татлин верил и следовал чему-то главному в себе. Он, К.М., — чему-то тоже важному, но помимо себя.

Одной заметкой о Татлине не обошлось. Сделал о нем документальный фильм и принимал деятельное участие в организации его выставки в ЦДЛ в феврале 1977 года.

После открытия выставки организовал для ее устроителей банкет. Лариса не смогла быть ни на открытии, ни на банкете. Столько усилий приложила, так ждала этого дня, а накануне свалилась с дикой простудой.

Когда поправилась, поехали с ней в Ленинград. На очереди был — Блок. В союзе предложили возглавить комиссию по проведению столетия Блока. Он не отказался. Теперь надо было посмотреть, что стало с квартирой, где последние годы жил и где умер поэт в голоде и холоде. Посмотреть, можно ли будет превратить эту квартиру в музей. Тут его ревностным и неистовым сторонником была Мариэтта Сергеевна Шагинян. Сколько она ему рассказывала о Блоке, о своей переписке с ним, о том, как в этой самой квартире, когда он умер, читала ночь напролет над телом, с разрешения Любови Дмитриевны, акафист.

Узнав, что его назначили председателем комиссии, Мариэтта Сергеевна теперь при каждой встрече заводила разговор о Блоке:

— Блок, он еще в тринадцатом году чувствовал, кто идет рядом с Христом — грубые люди, которые разорят усадьбу, сожгут библиотеку... Его это не страшило. Пока он верил... Что его пугало — одиночество. Разрыв с теми, кто ему был раньше близок, кто не верил, ненавидел... Хотелось всех взять с собой, повести...

Женщина, безумная гордячка!

Мне понятен каждый Ваш намек...

Это — о Зиночке Гиппиус, у которой дома я столько вечеров провела. Мы были подругами. Чудеснейшая женщина. И поэтесса! Вы читали мои воспоминания? Но что поделаешь, революцию она ненавидела, Блока, бывшего своего идола, когда он пошел в «услужение революции», — вдвойне. Для вас это история, легенда, а я-то помню хорошо, как все это было. Как-то увидели друг друга издалека в Петрограде на улице, и она перешла на другую сторону. А он вернулся домой и написал:

Все слова — как ненависти жала,

Все слова — как колющая сталь.

Его это огорчало, но не оскорбляло, не угнетало, пока он верил в свою правоту.

Но вдали я вижу — море, море,

Исполинский очерк новых стран,

Голос ваш не слышу в грозном хоре,

Где гудит и воет ураган!

Вот как он верил. В ураган этот верил, в то, что вместе с господскими усадьбами, на крови людской поставленными, вместе с садами, парками, лирическими воздыханиями праздных людей сметет и смоет он всю несправедливость на земле, за все слезы, за все страдания людей воздаст:

Высоко — над нами, — над волнами, —

Как заря над черными скалами —

Веет знамя — Интернационал!

Брут писал Кассию: «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания, смерти». Блок свои «Двенадцать» закончил через три месяца после Октябрьской революции. Он не боялся ни бедности, ни изгнания, ни разорения. Пока верил. Когда решил, что ошибся, заблудился, не с теми пошел, — сломался. Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Делал доклад о Блоке. Блок у него прямо-таки живой большевик. Никогда он не был большевиком! Его величие в другом. Он жить был способен только в согласии с собой. А как этого не стало, и уж невозможно было, как ему казалось, восстановить, он начал умирать. Если хотите, то главное в Блоке — это его смерть.

Разволновалась Мариэтта Сергеевна так, что даже слюна белыми комочками пены выступила контрастно на темных как мощи губах. Вынула платок, заботливо обтерла их, спросила простодушно: «Я не плюю? Рот-то старческий...» А он уж почти и не слышал ее, не видел ее самое. Таково было возбуждение от последних ее слов. Смерть — как искупление всех грехов, отмщение, нет, прощение всех обид. Смерть Маяковского, смерть Фадеева, смерть Блока...

Мариэтта Сергеевна, он понимал, вовсе не хотела сказать, что Блок — тоже самоубийца. Просто он не сопротивлялся смерти, потому что незачем стало жить. Незачем жить? Все восставало в нем против этого утверждения. Незачем жить человеку, написавшему в последние дни своей жизни такие строки?