Но разве я не мерюсь с пятилеткой
И не поднимаюсь вместе с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И тем, что всякой косности косней?
Он был благодарен поэту старшего поколения за то, что тот нашел такую точную поэтическую форму, чтобы выразить и его терзания. Но колебания и рефлексии Пастернака он уже не мог ни разделить, ни принять. Ему по пути было с другим поэтом, тоже из поколения Пастернака, Алексеем Сурковым, который воскликнул однажды громогласно, — это было тоже в Политехничке: «Поэт, спросивший в семнадцатом году, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?», кажется, до сих пор ждет ответа на свой вопрос».
Он, Костя, безоглядно кинулся в эту «бучу, боевую и кипучую» повседневности, обретая в том новые и новые радости. «Я в ряд их не попал», — тужил Пастернак. Костю же признавали своим не только по картузу, сапогам и косоворотке.
...Десятилетним мальчишкой вместе с матерью и совсем еще маленьким братом, — отец ушел уже на фронт, — я в первые месяцы войны оказался на его родине, в Пензенской области, в городе Сердобск, о котором упомянуто в «Тихом Доне» Шолохова. И со всей беззаботностью возраста окунулся в странную и заманчивую для меня, юного горожанина, жизнь этого полугорода, полудеревни. Старинный, привольно раскинувшийся посад с десятком каменно-кирпичных, конца прошлого столетия строений, где в бывших земской управе, дворянском собрании, жандармерии, гимназии размещались теперь горсовет, школа, нарсуд, нардом, горком партии... Известный на всю округу собор, в котором с началом войны возобновились службы — после двадцатилетнего почти перерыва. Масса деревянных домишек, построенных уже явно в нашем веке, окруженных заборами, плетнями, утопающими в зелени яблонь, вишен, тернослива и груш. Буро-зеленые массивы картофеля, полоски огуречных, помидорных, морковных посадок за домом, «на городе», то есть на огороде. Такой именно дом и такое хозяйство было и у моей тетки, старшей сестры отца, которая нас приветила. Километрах в трех от города, «на отрубах», как привыкли это называть со времен еще столыпинской реформы, бабушкина избушка на курьих ножках на берегу Сердобы и маленький сад с полным набором посевов и посадок индивидуального земледелия и домашняя скотинка — корова-кормилица, теленок — на мясо осенью, козы, две-три овцы, поросенок... И сама бабушка, тетка Маша, худая, высокая старуха, всегда в темных юбке и кофте и ослепительно белом платочке, туго завязанном под подбородком. И дед — дедушка Семен, работающий сторожем на мельнице и никогда не возвращающийся с дежурства без мешка отрубей, а то и сумки с мучкой пшеничного размола — «заведующий, Калиныч, говорит, помети-ко, мол, дедушка Семен, по ларям, по амбарам да снеси-ко внучкам своим городским». Я вошел в эту новую среду обитания, как нож в масло, — вместе со старшими вскапывал, обкашивал лужки да опушки, рубил и нес из лесу слегу на дрова, заготавливал веточный корм и хворост — для плетней, носил из-под горы воду из проруби, чистил «клева», драл с дедом лыко и даже пытался плести лапти. И со всем моим детским максимализмом ни о чем не мечтал сильнее, как слиться, полностью и навсегда, с этим миром, с его обитателями, стать своим среди них, чтобы забылись и городское мое происхождение, и мой городской «тилегентный» говор, и такие городские, до колен, штаны и полуботинки, совсем уж забытое теперь слово, в которых я приехал из Москвы.
С безотчетным стремлением как можно надежнее утвердить себя в глазах окружающих эдаким некрасовским мужичком — с ноготок! — я и в школу однажды заявился, благо дорогу из садов развезло по осени, в собственноручно сплетенных лаптях и дедушкином, до щиколоток, старом полушубке, в котором он выстаивал свои вахты на мельнице. Хоть городок и окружен деревней-лапотницей, мое появление в таком виде привело в ужас и учителей, и маму, зато повеселило и порадовало всю мою сердобскую родню, которой, видно, по душе было мое тяготение и к облику, и к образу жизни крестьянина. Все реже, скорее ненароком, меня теперь называли городским, в отличие от матери, «нашей барыни», и младшего брата — «барчука», видно, за большой белый бант, который мама упорно повязывала ему на шею.
...Костя никогда и никому в этом не признавался, даже наедине с собою не любил думать об этом, но бывали минуты, когда он роптал на провидение. Ну почему, почему ему, написавшему и «Генерала», и «Победителя», и десятки других стихов об Испании, о Щорсе, о Мурманске и Дальнем Востоке, суждено было родиться дворянином?! Знать, что самые близкие тебе люди — из «бывших». Он переживал за мать, когда трех ее сестер, его теток, после убийства Кирова, выслали вместе с чадами и домочадцами из Ленинграда в Оренбург.