Так же в то первое послевоенное лето раздобывали, со ссылкой на офицерский аттестат, и ордера на «мануфактуру» и «промтовары», то бишь ботинки или галоши, или отрез твида на костюм, драпа на пальто. Так же запасались дровами на первую послевоенную зиму — частично за счет сухих веток и сучьев, которые ломали в Останкинском парке и несли домой вязанками на загривке, а частично — за счет дровяных складов, которых тогда немало было по Москве. Получали там по талонам осину, ольху, а если посчастливится — ель или березу, и везли потом через весь город на тележке или на санках, которые тоже в ту пору были у каждой второй семьи в Москве.
Преобладающим настроением да и содержанием всей внутренней жизни было ожидание — ждали, когда демобилизуется наконец отец. Когда отменят карточки — вначале-то казалось, что чуть ли не назавтра после войны. Когда откроются «коммерческие» магазины. Ну и так далее...
Так было в моей семье. Всего, что полагалось от войны, выпало и на нашу долю — но в меру, словно чья-то незримая сила позаботилась, чтобы и не миновала нас чаша сия, но и не была бы она безмерной.
Недоедали, но с голоду не пухли. Ютились в бараке, но все же — в отдельной комнате с неутомимо бодрствовавшей все военные и первые послевоенные годы кирпичной печкой, чугунные конфорки которой я так любил в мороз раскалять докрасна. Мне и до сих пор кажется, что в нашей бедной комнате она создавала такой уют, который и не снился моим детям, выраставшим в совсем иных условиях.
Победа была на всех одна. Однако дни шли, и становилось очевидно, что далеко не к каждому она поворачивалась лучезарным ликом. В войну в каждой семье были потери — убитые, раненые, пропавшие без вести. Квалифицировались эти потери в бумагах, приходивших в семьи, по-разному. Горе для всех было одинаковым. Теперь выяснялось, что и горе разное. По горю и честь. Кто-то с воплем радости кидался на грудь бравого, постучавшего в дверь ветерана — одна рука на усах, другая на костыле. Кто-то со смятенным сердцем ехал, комкая в руках треугольник солдатского письма с адресом госпиталя, забирать домой изуродованного на войне кормильца. Кто-то сидел дома и тоскливо прислушивался к шумному веселью вокруг... Пропавший без вести, перемещенное лицо, окруженец — только теперь люди начинали по-настоящему осознавать, что это означает в повседневной жизни, какие рвы и надолбы прокладывает долгожданное мирное время между одними и другими.
Военкор Симонов любил ясность и подчеркнуто стремился к ней во всем, но именно с ясностью и было в ту пору труднее всего. Тяжкие вести, подобные холодному, влажному, липкому туману, наплывающему из глубоких промозглых ущелий в долины, приходили одна за другой.
Корреспонденты «Красной звезды», с которой он поддерживал еще тесную связь, побывали в Одессе, откуда отправляли кораблями на родину англичан, французов и бельгийцев, освобожденных Красной Армией. В эту же пору из Марселя в Одессу прибыл транспорт с нашими военнопленными. Среди них, говорят, было много таких, что бежали из концлагерей, сражались в маки, в отрядах бельгийских партизан. Пытавшихся пробиться к ним корреспондентов жестко отстранили, а с самими прибывшими обращались как с преступниками — по трапу они спускались под конвоем, руки назад. На родимой земле, по которой не ступали столько лет, вместо цветов и объятий — снова «транспорты» — американские, по Ленд-лизу, студебеккеры с глухим брезентовым верхом. По паре автоматчиков на бортах.
Кто-то вернулся из Молдавии и рассказывал, боязливо маскируя недоумение, что там идет поголовная чистка — в иных селах объявляют пособниками нацистов и отправляют на Восток чуть ли не до четверти населения... Слухи об арестах — кто-то схвачен по добровольном возвращении из эмиграции как «маскирующийся», кто-то разоблачен как предатель — из тех, кто не успел в свое время эвакуироваться и «затаился», завербованный немцами.
Может, так оно и было? Невольно вспоминалась Феодосия, временно отбитая у врага в начале сорок второго года, прошедший в бургомистры Грузинов, выведенный потом подвидом Козловского-Василенко в «Русских людях» — предатель и трус, который при допросе бросался на пол при первых звуках бомбежки. Как будто бы он не понимал, что его все равно расстреляют. Фарисей, который имел наглость — или тупость — заявлять: «Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие».
Вспоминался и освобожденный нашими войсками концлагерь под Лейпцигом, полчище теней в рваных полосатых робах, которым он, взобравшись на грузовик, читал «Жди меня». Событие, которое он успел уже воспеть и в прозе, и в стихах. Как слушали! Не может быть, чтобы и их...