Это — реанимация антисемитской кампании, убеждала меня Нина Павловна.
Повод был нечастный. Но на войне как на войне. Удар ее шефу был нанесен такой силы, что ответом могла быть либо полная капитуляция, либо... Он, к ее радости, выбрал второй вариант. Нет, быть может, на свете более мощного стимула для выявления человеком себя, как такое вот безвыходное положение.
Это была уникальная, подаренная ему судьбой возможность еще раз, на виду у всего мира, сформулировать свою излюбленную мысль, свое кредо.
В «Комсомолке», словно бы для того, чтобы еще более усугубить панику, раздался звонок из ЦК от Суслова:
— Прекратить полемику...
Сразу стало ясно: Шехморданов — групповщик. Держать его в газете — опасно. Но как избавиться? Тут как раз вышло очередное партийное постановление. Редактор вызвал его — вам лично надо выступить. Никому не поручайте. Два подвала. Срок — неделя. Через неделю приносит — бред чистый.
— Ну так вот, или пишите заявление об уходе, или это... — показал на стопку бумаги, — в ЦК, без комментариев.
Написал, ушел.
Константин Михайлович еще заглядывал по утрам в «Комсомолку» в ожидании ответа, когда какими-то окольными путями дошла до него весть о звонке Суслова. Победа, таким образом, осталась на его стороне, но она была неполной. Он-то тешил себя мыслью, что восторжествовала сила доводов и разума. Оставалось довольствоваться тем, что для широкого читателя, далекого от закулисных тайн в лабиринтах власти, это так и выглядит.
Гадать о каких-либо привходящих обстоятельствах, которые могли вызвать этот звонок, ему было недосуг. Он к тому времени уже обдумывал, даже набросал кое-что, свой первый военный роман, который должен был охватить 39–46 годы. Все помыслы его были устремлены к тому, чтобы вырвать часок-другой для диктовки. Если бы не эта драчка с Шолоховым, он вообще бы был уже в Коктебеле. Пример Фадеева оказался заразителен: он теперь тоже искал повод, чтобы исчезнуть.
Странная это была у него и Фадеева, да и у всех их коллег по руководству союзом жизнь, если посмотреть со стороны. Что-то среднее между пиром и каторгой, как горько острили они с Сашей в редкие часы, когда можно было посидеть вдвоем, отложив в сторону, хотя бы на миг, казенные заботы. С утра — в присутствии. Он — на Цветном бульваре, Фадеев — на Воровского, 52, в союзе, второй Саша — Твардовский, которому он сдал «Новый мир», уходя в «Литературную газету», — на Пушкинской площади.
Он как-то подсчитал, «Литературка» отнимала у него не меньше двух третей рабочего времени, когда он был в Москве. Остальное — маята в союзе. Только-только ты склонишься над газетным листом, звонок. Либо из ЦК, либо — с Воровского. То-то и то-то ты читал? Это — видел? А вот о том-то слышал? Нет? Ну, приезжай, посоветуемся. На Старой площади, в основном, — инструктаж. У Саши, на бывшей Поварской, — переваривание услышанного. Потом — свистать всех наверх. Череда собственных широких и в узком кругу заседаний.
То скажут, что надо поддержать Вишневского за его пьесу «Незабываемый девятнадцатый», и невозможно отказать, потому, во-первых, что в центре пьесы — Сталин, и потому, во-вторых, черт возьми, что недавно он вместе с тобой героически держал оборону на вечере Эренбурга. То сам видишь, что пора пропеть отходную «бывшему писателю Джону Пристли», адвокату Холодной войны, отвернувшемуся от всего доброго, что было накоплено в ходе войны горячей. Ну и уж на десерт — зацепить Грибачева с его вечными рецидивами групповщины и сектантства. Он прав, когда пишет, что имя Бориса Пастернака «мало что говорит читателю середины двадцатого столетия». Но когда он распространяет этот пассаж на Николая Тихонова, Щипачева, Веру Инбер, Маргариту Алигер...