В 1954 году у него дома в кабинете появился портрет Сталина. Никогда при его жизни не висело у него по стенам изображений вождя, а тут вдруг взяло и появилось. Не портрет даже, а фотография скульптуры Вучетича, установленной на Волго-Донском канале. Массивная, в знакомом кителе и брюках, заправленных в сапоги, фигура, сильное лицо тигра.
В Гослите выходил у него сборник стихов и поэм. В последнюю минуту он взял и вставил туда одно свое слабое стихотворение, написанное в 1942 году. Называлось оно «Два разговора». Речь в нем шла о том, как в 1918 году Ленин говорит со Сталиным, посланным в Царицын, по прямому проводу и спрашивает его, как дела, удержим ли Царицын... Почти четверть века спустя уже Сталин из кремлевского кабинета звонит в Сталинград безымянному, но видному генералу, прямо в его штабную землянку, и спрашивает его, старого, еще с царицынских времен друга, теми же, ленинскими словами, как обстоят дела, и тот почти теми же, что некогда Сталин Ленину, словами отвечает: я обещал, что немцев мы из Сталинграда выбьем, и мы их уже выбиваем. Еще когда писал стихотворение, знал, что оно слабое, но писал от души, с чувством. За эту искренность ценил его, ради нее теперь и включил в сборник. Не Сталину боялся изменить. Себе.
Он теперь, дальше больше, чувствовал себя так, словно именно на нем сфокусировалось все, что люди говорят и думают о Сталине и его времени, — на нем одном.
Невозможно было, как ни старался, решить для себя, так оно было на самом деле или же все это — плод фантазии. Явь могла в любую минуту обернуться наваждением и наоборот.
Прямые нападки не пугали. Намеки вызывали снисходительную усмешку. Пришло сочувственное письмо от участника его встречи со студентами МГУ в Комаудитории в конце марта того же 53 года. Доброхоту показалось, что его там совсем затюкали, на этой встрече. Он ему ответил: «Вы правы, в некоторых выступлениях был оттенок «молодечества», хорошо мне знакомого по собственным студенческим годам, желание показать, что, дескать, там, небось, ему все курят фимиам, а мы тут резанем ему правду-матку, не побоимся, даже с пересолом... Обижаться на это, — утешал он своего корреспондента, — конечно, может только литературный индюк. Люди же, к каким причисляю себя, сохранившим душевное здоровье и молодость, не могут обижаться на такого рода горячность, ибо в ней настолько больше хорошего, чем плохого, что даже и соразмерить одно с другим нельзя».
Все было вроде правильно в этом ответе — и насчет душевного здоровья, и насчет отношения к критике, даже если она с пересолом... Но почему-то это письмо он в отличие от многих других не продиктовал стенографистке, а написал от руки... Написав, перечитал. И перечитав, решил не отправлять. Если уж дошло до таких бодряческих самохарактеристик, значит дело пахнет керосином. Проще говоря, дрянь дело. Симптом куда более неприятный, чем сама эта читательская встреча, действительно не похожая на те, что у него были еще совсем недавно. И, положа руку на сердце, он не выглядел на встрече столь уж неуязвимым. Стрелы в него летели весьма острые, а некоторые даже, может, были и ядовитые.
Что-то большее, чем обыкновенная студенческая бравада, в чем он пытался уверить своего корреспондента, послышалось ему в вопросах, репликах и даже выкриках молодежи.
Он привык к открытой полемике с читателями. Как правило, на встречах его критиковали степенные, традиционно мыслящие люди. Они порицали его за нарушение всякого рода канонов, всяческих границ, и излюбленной мишенью такого рода аудиторий была, конечно же, его любовная лирика, объектом же порой бестактных, порою просто вызывающих вопросов — его отношения с Валей. Он отвечал без секундной заминки — о праве поэта на самовыражение, о неприкасаемости интимных отношений, о святости, неповторимости каждой, отдельно взятой «любови», о необходимости уважать эту неповторимость. Чувствовал, что многие реплики звучали в его устах как откровение и вызов, но не смущался. Он сокрушал ортодоксов и неизменно срывал аплодисменты и восторженные возгласы у самой отчаянной части аудитории, которая все еще зачитывалась его военной лирикой, цитируя ее наизусть: «какой была ты сонной-сонной, вскочив с кровати босиком...», и придирчиво, требовательно допрашивала, почему он стал писать меньше стихов.
Теперь, наверное, впервые ощутил он, стрелы полетели с другой стороны. Он вдруг увидел себя отнесенным к какому-то совсем иному, чуждому ему стану.
Было это на самом деле или только мерещилось — кто-то хочет изолировать его от потока новой жизни, который с каждым днем набирал силу. Создать впечатление, будто все, что происходит — противно воле и желанию Симонова, будто в нынешнем ходе событий заложено нечто такое, что противоречит его представлениям, его убеждениям, его «так верую». Порою казалось — невозможно бороться с этим наваждением ни вокруг, ни внутри себя. Сражаться можно с чем-то реальным, материализовавшимся в людях, поступках, заявлениях, в статьях и речах, наконец. Как бороться с тем, что обступает тебя невидимо и неслышимо, словно колдовские огни на болоте, словно адановские вилисы на кладбище.