Евдокия очень ценила умение выслушать, которым отличалась Пелагея. Но теперь, когда вокруг не было посторонних, и они как никогда спокойно могли делиться всем сокровенным, что есть на душе, она впервые решилась задать ей вопрос. Евдокия догадывалась, что еще до их знакомства Пелагея пережила какое-то тяжелое потрясение, что наложило отпечаток, казалось, на сами ее черты: они были не по годам строги и серьезны. В разговорах она всегда выказывала искреннюю заботу о делах отца, брата, сестры, и сочувствие к самому собеседнику. Но было у нее за душой что-то еще – то, что отягощало задумчивостью лицо, что заставляло холодно и безучастно принимать комплименты и ухаживания молодых людей, то, что при всей сосредоточенности на собственных переживаниях, было не раз замечено Евдокией.
– Ты можешь не отвечать прямо, – глядя в глаза подруге, говорила княгиня, – не всем стоит делиться, но, быть может, если я выслушаю тебя, это что-то прояснит или хотя бы облегчит?
Они шли, задевая рукавами заросли камышей, тропинкою вокруг озера, и можно было смотреть вперед или по сторонам – Пелагее не хотелось выговаривать все прямо в глаза.
– Ты, возможно, права, дорогая. Тайна эта, прежде никому не вверенная, давит меня и мучит. Хотя предмет, признаться, самый простой…
Это было сказано с таким чудовищным спокойствием, что Евдокии стало не по себе, и она невольно взглянула на профиль подруги, но тотчас отвела взгляд, чтобы не смущать ее.
–…тебе знаком один из приятелей бывшего супруга и его манера общения с неопытными девушками…
Евдокия похолодела: она сразу обо всем догадалась. Виктор Вревский, что ей самой принес немало горя, оказался виновником тяжкого перелома в жизни ее подруги. Княгиня невольно потянулась к Пелагее и сжала ее руку. Она пыталась осознать, сколько боли, стыда и страха пришлось и до сих пор приходится переживать ей, сколького мужества стоит сейчас ее ровный тон, ее почти без дрожи поданная рука.
…– и вот перед тобою теперь не первая и не последняя, как он любит выражаться. Самое горькое, друг мой, не то, что он обманул мои ожидания, но то, что завладел моею душой. Прошло уже более двух лет, а мне все кажется, что мои молитвы смогут изменить его сердце, смогут вырвать его из холодного разврата, на который он расточает свою жизнь, смогут сделать его по-настоящему счастливым и свободным…
Евдокия не могла более прятать глаз и, остановив шаги, посмотрела на Пелагею и крепко обняла ее.
«Друг мой Пельажи, благодарю тебя за искренность и храбрость, – говорила она, когда они присели, наконец, дойдя до одной из беседок на берегу, – знаешь, мой опыт говорит сейчас противоположные вещи: с одной стороны, мне кажется, что люди не меняются. С другой, я уверена, Господь творит чудеса. Потому знай, что теперь наша молитва всякий день будет общей».
* * *
Уже заполночь, когда непривычная к долгим прогулкам и деревенскому воздуху Пелагея уснула, Евдокия сидела за стеною, склонившись над письменным столом. Его слегка истертая поверхность, отдаленные углы комнаты и едва различимая перспектива дач за окном были освещены оранжеватым полусветом, что шел из-под широкого абажура настольной лампы. Тем светом, под которым все зародилось и окрепло. Именно теперь Евдокии необходимо было окружить себя подобным: она чувствовала за спиною его халат, висящий еще с июня, она достала и переглядела содержимое всех выдвижных полочек, надолго задержав взгляд на небольшом отрывке – с три четверти листа – под заголовком «О теории изящного». И то было не обыкновенное чувство в разлуке. Встреча с Ветровским поселило беспокойство в ее сердце.
Мысли о родных, тревожившие в Петербурге, неожиданно оставили, будто заслонила, забросала их пестрота парголовского листопада. Но потом… Ветровский и отец… Егор Ильич виделся в детстве, как брат папеньки. В нем сосредоточилось что-то необъяснимо родное, семейное, напоминавшее о лучшем и самом безмятежном времени жизни. Всякий раз за тот вечер, когда Евдокия встречала его взгляд, перед нею проносилась череда перенесенных за год безысходных ожиданий, болезней, мелких неловкостей и унижений, которые, как она ни старалась называть пустяками, отчетливо стояли в ее памяти. Возвращения эти не оставляли, она несколько раз за ночь просыпалась с ними. С отъездом Ветровского все, казалось, улеглось, остался лишь мутный осадок, попытаться избыть который можно было, лишь забывшись – забывшись над письмом: