Как странно было сейчас чувствовать его рядом – после долгих месяцев разлуки, за которые столько переменилось. Тогда она считала и называла его самым близким себе человеком, теперь такой человек сидел справа от нее. И как он говорил о своем брате, так могла сказать о своем и Евдокия: Рунский был эпохою в ее жизни. И она не скрывала ни от себя, ни от Владимира, что в душе ее есть место, принадлежащее только ему. Как есть в сердце каждого человека уголки, безраздельно принадлежащие отцу, матери…
Одоевский догадывался, что чувствует сейчас Евдокия, потому ни о чем не спрашивал, только молча сжимал ее руку, чтобы уверенность в его понимании не покидала ее.
После ужина Владимир заметил, что Евдокию клонит ко сну. Он помог ей прилечь, услышав только «Ты разбудишь меня, когда будет нужно?», и вскоре почувствовал у своих рук мерное теплое дыхание.
Рунский наблюдал движение снежинок за оледеневшим стеклом, дивясь самому виду окна без решеток и невольно замечая про себя, что привыкать к такому ему не стоит. Иногда он бросал взгляды на фельдъегерей, которые принялись за карты и явно не собирались засыпать.
Одоевский взглянул на часы: три четверти восьмого, до ночи еще так далеко, а сколько драгоценного времени они сейчас теряют. «Господа жандармы так увлечены игрой… да и будет ли что-то подозрительное в том, что я подсяду чуть ближе к этому человеку?», – решил Владимир.
– Вы не возражаете? – как мог тихо произнес Одоевский, поставив стул напротив Рунского. Фельдъегеря, ничего не заметив, продолжали игру.
– Прошу вас, князь… господин Одоевский, не имею чести знать вашего имени, – отвечал Евгений.
– Владимир. Просто Владимир.
– Евгений, – представился Рунский.
– Будем говорить шепотом, чтобы не привлечь внимания и не разбудить ее, – оглянулся он к Евдокии – проснувшись и увидев вас, она может не сдержать чувств. Она совсем еще дитя.
Еще несколько недель назад получив письмо Евдокии, он представлял себе Одоевского человеком несомненно благородным и достойным того чувства, что он сумел ей внушить. За полчаса до сего момента, увидев его, говорящего со смотрителем, Рунский тщетно пытался прогнать то впечатление, что произвела на него небольшая фигура князя. Не вполне осознанно, но какое-то братское чувство в нем было разочаровано – показалось, что этот человек не сможет быть той опорой и защитой, рядом с которой он был бы спокоен оставить Евдокию. Но теперь, под взглядом этих глаз, в которых неутомимая энергия и воля отчетливо светились сквозь ободряющее спокойствие, под звуками этого тихого мелодического голоса, в котором звучала скрытая внутренняя мощь, Евгений понял, что ошибся. Он сделал поспешные выводы, потому что прежде не встречал человека, лишенного военной выправки и стати, но внушавшего такую уверенность в собственной внутренней силе.
– Берегите это дитя – тихо, но отчетливо проговорил Рунский и смутился, подняв глаза на Владимира – простите, я, наверно, не должен вам так говорить.
– Напротив, – отвечал Одоевский, – понимаю, в вас говорит сейчас какое-то братское чувство. Вы так давно знаете ее.
– Я не просто давно знаю ее, я очень многим обязан ей, – проговорил Рунский.
Он поднял голову и огляделся: фельдъегеря принялись за выпивку, что обещало вскоре долгожданное спокойствие. Одоевский ничего не говорил: он понял, что Рунский собирается с мыслями, чтобы что-то рассказать.
– В начале двадцать шестого года, – начал он, видя в глазах Владимира готовность его выслушать – я оказался в М-ске, и это был ужаснейший период моей жизни. Я только что потерял отца и узнал об участи своих товарищей. Мне не во что больше было верить, я мог только презирать – людей, государство, самое себя. Не знаю, как я не пустил тогда пулю в лоб. Но случилось так, что я встретил ее, слушал ее наивные сочувственные речи, и отчего-то хотел жить дальше.