– Знаете, я очень понимаю вас, – не мог промолчать Одоевский.
– Вы говорили с нею о литературе, – невольно улыбнулся Рунский.
– Мне кажется, я вам обязан ее познаниями.
– Нет, она сама все читала по-русски: Карамзина, Батюшкова, Жуковского. А я давал ей Вольтера, – проговорил Рунский и остановился, будто задумавшись невольно.
– Как же вы сумели тогда избавиться от отчаяния? – спросил Одоевский.
– Это, конечно, глупо, я знаю. Я забивал неокрепший ум ребенка разными идейными глупостями, рассказывал ей о друзьях, об обществе. Мы читали вслух «Гражданское мужество» Рылеева, – бледное лицо Рунского озарила невольная улыбка воспоминания. – Со временем сочувствие переросло в ней в дружескую привязанность, во мне же – в братское, почти отеческое чувство. Мы могли говорить с нею о чем угодно, я поверял ей все тайны души моей, в которой не было уже того глухого отчаяния, но случались порывы безысходности. Я, в свою очередь, был свидетелем каждого движения ее души, я был свидетелем… Господи, как же я виноват перед вами! – внезапно повысил голос Рунский и опустил голову.
– Я не понимаю вас, – сказал Одоевский, – вы не можете ни в чем быть виноватым передо мною.
Тем временем фельдъегеря заснули в креслах, а они пересели ближе к печке, и можно было разбудить Евдокию, но Владимир чувствовал, что Рунский хочет сказать ему что-то важное.
– Нет, Владимир, вы, сначала, выслушайте меня, – поднял лицо Рунский. – При первой же встрече с князем Мурановым я отгадал в нем человека незлого, но пустого. В уезде о нем говорили как о лучшем женихе – о, я в этом не сомневался, он был бы прекрасной партией Аглае Ивановне, в доме которой я жил. Но я не мог помыслить о том, чтобы Евдокия… увы, в существе ее было слишком много любви, и она по наивности обратилась на него. Она открылась мне, в восторге рассказывала, как он читает ей стихи. Я пытался изображать радость, а про себя понимал, что, приглянись ему больше Аглая Ивановна, он с таким же успехом описывал бы ей прелести петербургских балов. Когда разорился ее отец, я до последнего надеялся, что Муранов оставит ее, но он богат, большое ли значение имело для него это приданое? Я не мог заставить себя поговорить с нею, открыть ей глаза – уверен, она бы поняла, задумалась. Зачем я тогда пожалел ее, чтобы теперь обречь на мученья не только ее, но и вас…
Рунский замолчал, вновь опустив голову.
– Я понимаю вас, Евгений. Вы видели радость этого ребенка, в вас не было сил разрушить возведенного ею идеала. Я сам когда-то совершил такую же, как и она, ошибку, – горько признался Владимир – прошу вас, не вините себя. Мы ничего уже не можем изменить. К тому же, в то время я сам давно был несвободен, и у нас не могло быть никакой надежды.
– Спасибо вам за понимание, но, боюсь, это чувство вины никогда не оставит меня, – проговорил Рунский.
Евдокия пошевелилась и приоткрыла глаза. Не поднимая взгляда, она не замечала Рунского, почувствовала только руку Владимира у своего лица и поцеловала ее. Одоевский улыбнулся и приподнял ее голову. Несколько секунд она неподвижно глядела перед собою, не вполне еще осознавая, что проснулась и проводя рукою по глазам. «Здравствуй, сестрица», – произнес Рунский, встретив ее взгляд. Евдокия невольно подалась вперед, но остановилась, почувствовав сомнение. Владимир, отгадав эти мысли, ободряюще дотронулся до ее спины, чуть подтолкнув вперед, и через мгновение Рунский принимал объятия своей названой сестры, на которые не мог ответить, будучи в кандалах. Как непривычно ей было чувствовать его давно не бритое лицо, грубую ткань арестантской шинели, холодный металл на запястьях и какой-то незнакомый запах. «Должно быть, так пахнет неволя», – подумалось ей. Евдокия не сдерживала слез, сжимая его руки. Евгений, у которого тоже едва не защипало в глазах от невозможности обнять дорогого человека, говорил ей на ухо, положив подбородок на плечо: «Ну же, Озерко, – назвал он ее детским прозвищем, – не будь озерком из слез, ты сильная, перестань раскисать, – твоими заботами я теперь здесь, рядом, в тепле и покое, а мог бы идти по этапу… да не дрожи ты так. Давай лучше поговорим, как в старые времена». Евдокия постаралась унять слезы и попросила Владимира дать ей воды. «Теперь я тебя узнаю», – улыбнулся Рунский.
* * *
Обыкновенный декабрьский рассвет – светлеющее небо, гаснущий месяц и постепенно растущая золотистая полоска на востоке – застал всех остановившихся в станционном домике еще спящими. Фельдъегеря, один из которых оглашал комнату громким храпом, дремали в креслах подле столика, на котором помещались пустая бутылка, стаканы и остатки закусок. Одоевский, прислонившись головою к стене у самой печки, слегка пошевелился во сне, уронив лежащие на подлокотнике экземпляр «Евгений Онегина», нумер «Северных цветов» и небольшую записку его руки: «Дорогой Александр, – писал Владимир брату – человек, передавший тебе это письмо, за несколько часов стал мне почти родным; прошу, прими и ты его, как брата. Ты все узнаешь из его слов и другого письма, что содержится в собранной мною посылке. Любящий твой брат, Владимир Одоевский».