– Нас увидят, – безотчетную радость встречи огорчили эти ее невольно вырвавшиеся слова.
Но, встретив взгляд Владимира, Евдокия не выдержала и обвила руками его спину, прижалась к груди – устало, растерянно.
– Не беспокойся – если я нашел возможность видеть тебя, значит, нет никаких поводов для тревоги.
– Знаю, но после случившегося так тяжело оставаться спокойной, – не поднимала глаз Евдокия.
– Значит, все-таки что-то случилось, – Владимир старался успокоить ее, гладя по голове – ты танцевала с господином Вревским?
– Он знает о нас, – решила не тянуть Евдокия – Не могу понять, каким образом… он знает о Парголове, – голос ее сорвался. Она прижималась к Владимиру, будто спрятаться хотела ото всех, от всего, что за дверьми бальной залы.
– Что же он намерен предпринять? – упавшим голосом спросил Одоевский.
– Он сказал, что готов сохранить эту тайну, но… что мы должны договориться – боюсь предположить, что такой человек может понимать под этим.
– В таких случаях не говорят, но действуют, – пугающим тоном произнес Владимир так, что Евдокия подняла голову и заглянула в его глаза. Она не узнавала их: впервые он был в состоянии, похожем на ярость. Испугавшись и уже начиная жалеть, что не сдержалась и рассказала обо всем, Евдокия в отчаянии попыталась обратить все в шутку.
– Не станешь же ты говорить, что его нужно вызвать на дуэль? Это же пустая светская болтушка, – взгляд Владимира не менялся и по-прежнему пугал Евдокию, она говорила уже сквозь слезы – полно, ты не умеешь стрелять, перестань так смотреть, забудем все…
– Не умею, – произнес он со странною усмешкой. Взгляд Одоевского утратил эту пугающую решимость; он снова глядел несчастно, растерянно. Но Евдокия выдохнула с облегчением и начала исступленно целовать его лицо, пережив за эту минуту небывалый прежде страх потерять любимое существо: «Пусть огласка, развод, условия Вревского – что угодно, только не эти мужские представления о чести, будь они прокляты, только не мысль о кровопролитии в его уме».
– Ты права – не умею. И тогда не умел, в двадцать пятом, ездил в манеж, любомудр. Но за что тогда – за химеру, что мы называли свободою, республикой, а теперь… – с горечью говорил Одоевский.
– Прекрати и поклянись мне сейчас же, что не станешь и подходить к этому человеку. Я люблю тебя такого еще больше – любомудра, который не умеет стрелять, и ты это знаешь.
Евдокия редко говорила так прямо и убедительно, но теперь слова ее оказали свое действие. Одоевский молча обнимал ее. Мысль о дуэли, которая пришла было в его голову, в применении к собственной жизни казалась уже далекою и чужой, а порыв, в котором говорила Евдокия, спасительно укреплял его в этом.
Они сидели на ступеньках мраморной лестницы, унимая невольную дрожь, будто пережившие шторм в открытом море.
* * *
Как когда-то в Парголове, Одоевский искал забвения, перебирая старые письма. Третий день он не видел Евдокию – после того потрясения на балу с нею сделалась нервная горячка. Еще горче было то, что она лежала теперь в доме отца, в нескольких стенах от него, но не было никакой возможности увидеться, присесть у изголовья. Тяжко было чувство неизвестности и какое-то еще: не то страха, не то стыда, а, вернее всего – стыда перед этим страхом. В лицах собравшихся на балах и раутах виделись насмешки и перемигивания, шепот невольно принимался на свой счет. Положение, в котором оказался Одоевский, было мучительно безысходным – он не видел возможности разрешить его, ничем не пожертвовав, и поделиться такими обстоятельствами ему было не с кем.
«Смог ли бы я открыться Кошелеву?» – подумал он, встретив среди бумаг его письмо.
«Если бы ты знал, какое щастие получить на чужбине письмо от друга, то верно бы переломил свою лень и подарил друга хорошеньким письмом. – Мне бы весьма хотелось узнать, как ты проводишь свое время: много ли работаешь, много ли рыскаешь? Чем занимаешься? Продолжаются ли твои субботы? Что поделывают княгиня, Веневитинов, Волконский и пр. Что творят гр. Лавали, Булгаковы, Карамзины и пр. – О Москве я имею весьма подробные известия. С кем и как ты встречал Новый год? В Женеве гибель русских, но мы, т.е. Шевырев, я, Соболевский и Волконский собрались особо, пили за твое здоровье, за здоровье Титова, Киреевского и прочих отсутствующих наших друзей. Я им рассказал, как мы встретили у тебя 1831 год, как пили и ели, и как мы старались предугадать, в каком состоянии и где найдет нас 1832 год… Как же давно ты не давал о себе знать – верно, помнил о Кошелеве, пока воспоминание о нем было горячо – а теперь и вовсе позабыл…»22