Три языка Всевышний нам послал,
Чтоб выражать души святые чувства.
Как счастлив тот, кто от него приял
И душу ангела и дар искусства.
Один язык цветами говорит:
Он прелести весны живописует,
Лазурь небес, красу земных харит, -
Он взорам мил, он взоры очарует.
Он оттенит все милые черты,
Напомнит вам предмет, душой любимый,
Но умолчит про сердца красоты,
Не выскажет души невыразимой. –
Другой язык словами говорит,
Простую речь в гармонию сливает
И сладостной мелодией звучит,
И скрытое в душе изображает.
Он мне знаком: на нем я лепетал,
Беседовал в дни юные с мечтами;
Но много чувств я в сердце испытал,
И их не мог изобразить словами.
Но есть язык прекраснее того:
Он вам знаком, о нем себя спросите,
Не знаю - где слыхали вы его,
Но вы на нем так сладко говорите.
Кто научил вас трогать им до слез?
Кто шепчет вам те сладостные звуки,
В которых вы и радости небес,
И скорбь души - земные сердца муки, -
Всё скажете, и всё душа поймет,
И каждый звук в ней чувством отзовется:
Вас слушая, печаль слезу отрет,
А радость вдвое улыбнется....
Родились вы под счастливой звездой,
Вам послан дар прекрасного искусства,
И с ясною, чувствительной душой
Вам дан язык для выраженья чувства.[16]
Взгляд Одоевского, поднявшийся от альбома, невольно устремился к Евдокии, ища ее среди гостей. Шевырев не сразу позвал друга и вопрошающе взглянул на него, ожидая услышать мнение о стихотворении. - Спасибо тебе, Степан, - неожиданно серьезным тоном произнес Одоевский, - спасибо, что понял ее. Шевырев улыбнулся и молча пожал его руку.
X
Казалось, еще недавно лишь предчувствие весны носилось в воздухе, наполнявшемся забытыми и оттого казавшимися какими-то необыкновенными ароматами, как уже и снега вокруг не стало. И, что самое удивительное, он стремительно растаял даже здесь, в напоминавшем огромный котлован углублении, куда солнечные лучи доходили вовсе не так полно и скоро. Но это было действительно так: впервые на памяти каторжан наступила столь ранняя и дружная весна.
Она пришла и преобразила Сибирь, сперва распестрив проталинами пологие холмы и небольшие сопки, а затем, после недолгого господства воды, обнажив землю – и на лесных тропинках, и в просторном дворе жилища заключенных, где теперь можно было разглядеть отдельный огород со множеством грядок. На темно-зеленом фоне хвойного леса кое-где начали вырисовываться яркие, только распустившиеся листочки редких берез и осин. От едва просохшей земли шел упоительный запах пробуждения, словно призывающий поскорее ее взрыхлить, удобрить, начать посев…
Как легко теперь дышалось, какою отрадой полнило раннее влажное утро идущих на работы, как живо и радостно они отправлялись туда, хотя все было неизменно – то же бесконечное монотонное перемалывание, те же жернова, та же мука…
Рунский чувствовал эту перемену особенно полно еще и потому, что внезапная весна принесла ему, вернее, им – он более не представлял себя отдельно от Софьи – долгожданную радость. Несмотря на то, что сам государь позволил княжне вступить в брак с Рунским, пришлось посылать в Петербург за подтверждающими это бумагами. И лишь три недели назад долгожданное разрешение, наконец, пришло, возвестив наступление весны и для Рунского с Софьей.
Николай Александрович Бестужев теперь всякий день почти выбирался на вершину сопки, откуда был виден Петровский со всеми строениями, и продолжал запечатлевать этот вид на мольберте, который сам же и выпилил. Ручная работа была одним из немногих способов отвлечься от тюремной безысходности. Благо, Бестужев с малых лет, будучи еще воспитанником Петербургского Морского корпуса, обнаружил к ней природную склонность. Единственный среди заключенных художник, он снял множество портретов своих товарищей и их жен. Нарисовал даже Лепарского. Но Бестужев-первый, как все его называли, занимался не только живописью. Он имел интерес к словесности и сам написал несколько повестей, серьезно занимался отечественной историей, был искусным механиком, часовщиком-самоучкой. Когда три года назад с узников сняли кандалы, он слил из их железа кольца для женщин.